Приглашаем посетить сайт

Мейнеке Ф. Английский преромантизм, Фергюсон и Бёрк

  Фридрих Мейнеке

Английский преромантизм, Фергюсон и Бёрк 

Фридрих Мейнеке. Возникновение историзма. / Перевод с нем. – М., 2004, с. 191-203.


Английский преромантизм

К глубинной сути исторического развития относится то обстоятельство, что развитие это становится возможным только посредством полярности, посредством никогда не прекращающегося напряжения противоположных тенденций. Великие духовные движения, если они начинались заново, добивались своих целей и овладевали жизнью, часто, как представляется, принимали абсолютный характер, по крайней мере временно побеждающий все противостоящее. В действительности, если внимательно присмотреться, то нередко с самого начала в них, рядом с ними и за ними ощущается сила другого характера и другой направленности, вглядывающаяся через границы этого движения в далекое будущее, с которым движение, поначалу победоносное, хотя еще и имеет тесную жизненную общность, но оказывается призванным когда-нибудь сменить его, чтобы потом стать жертвой того же процесса подъема и распада. «Gestaltung, Umgestaltung, des ewigen Sinnes ewige Unterhaltung»1. От характера наблюдателя зависит, означает ли это грандиозное зрелище смысл или бессмысленность истории, утешение мира или всемирное отчаяние, порождает ли оно вялый релятивизм или религиозную преданность идее несмотря на грозящий ей упадок. Эта вера может, не говоря обо всем остальном, полагаться и на то, что и погибающий никогда не погибнет полностью в диалектике развития, но будет действовать в «снятом» виде.

XVIII век — один из величайших примеров кажущейся абсолютной победы новой духовной силы на определенное время, когда уже с начала ее победного шествия эта духовная сила сопровождается противодействующей тенденцией, которая ее позже и сменяет. Век Просвещения и рационализма никогда не был временем господства только этих течений, но уже с самого начала содержал в своем чреве зародыши того, что взошло в XIX веке как романтизм, иррационализм и историзм. Это можно наблюдать повсюду в Европе, что мы уже и сделали применительно к Франции, а в сфере всеобщей истории литературы это удачно, хотя и не вполне удовлетворительно с точки зрения изложения, уже показал француз Поль ван Тигем в своей книге «Le Préromantisme. Etudes d'histoire littéraire européenne» (2 Vol. Paris, 1924)2.

тенденции, живущие в одной и той же груди, как бы поднимающиеся и опускающиеся чаши одних и тех же весов. Их заставлял подниматься и опускаться зов времени, вырастающая из противоположностей всей западной жизни констелляция. Совершенно по-английски дух Просвещения, нанесший контрудар эпохе религиозных войн, принял под воздействием Локка, Юма и других форму эмпиризма и сенсуализма. Столь же подлинно английским было и то, что полюс, противоположный common sense3 английского национального характера, Нечто, которое мы можем суммарно охарактеризовать как романтически-эстетическую потребность, не просто замер под знаком победы духа Просвещения, но продолжал жить и постепенно снова выдвинул свои требования. В начале XVIII в., то есть еще до расцвета английского Просвещения, в лице Шефтсбери проявилось первое большое движение такого рода, к тому же тесно сросшееся с противоположным ему полюсом — Просвещением. Наоборот, в творчестве Попа, классического поэта во вкусе английского Просвещения, противоположный романтически-эстетический полюс не был совсем мертв. Как говорили, и в его духе находилось место сомнению, тайне и бесконечности[1]. Шекспира просветители, правда, сурово порицали за его прегрешения против хорошего вкуса, но в то же время постоянно им восхищались. Он был и остался английским национальным поэтом, который дал сильнейшее выражение всему, что выходило за рамки английского common sense. Уже он один удерживал в жизни этот противоположный по отношению к Просвещению полюс.

Правда, происходило это только в полупросыпающейся жизни. Так для характера движения, которое нам надлежит представить, стало решающим то обстоятельство, что оно, несмотря на некоторое проникновение вглубь, осталось — за исключением большого почти единичного явления, которое будет представлено нами в конце главы - лишь движением, продиктованным вкусом образованных и тонко чувствовавших людей. Хотя и можно было продолжать идти путем Шефтсбери, который также был человеком самого изысканного вкуса, однако умел не только наслаждаться, но и понять предмет наслаждения в метафизической глубине и с мировоззренческим, даже религиозным размахом. Но английскому стилю соответствовало нечто другое, а именно — совершенно нетеоретически, с инстинктивной уверенностью, удовлетворить новые потребности жизни и все мешающее отодвинуть немного в сторону, не борясь с ним самым радикальным образом. Тем не менее моменты, соответствовавшие английскому характеру с точки зрения способности и побуждения к радикальной духовной революции, надолго исчерпали себя в XVII в. То, что было порождено ими — охлажденный деизм и интеллектуализм Просвещения со своими тенденциями к ясным и простым закономерностям, не только не удовлетворял, появившись без прикрас, чувствительную душу, но не удовлетворял даже и потребность простого вкуса в привлекательном разнообразии.

Вкус и способность чувствовать шаг за шагом создавали себе, не становясь из-за этого неверными Просвещению, собственные формы выражения, испытывая сердечное удовольствие от нового малого мира, который возникал, не подозревая, что он, этот новый малый мир, перерастет в новый духовный мир Запада. Здесь и Шефтсбери со своим воодушевлением красотой природы, свободно творящей из себя самой, мог непосредственно воздействовать на своих земляков. Он, Аддисон и Поп высказывали идеи, которые были реализованы в облике английских садов примерно с 1720 г[2]. Нормативный дух французско-итальянского садового искусства уступил радости от непринужденно возникающих прелестей природы, будь то изысканных, будь то диких. При этом можно осознать, что корни этого ощущения лежали уже в XVII в. в пасторальной поэзии и искусстве Рейсдала, Сальватора Розы и других. К тому же времени, что и первые английские сады, относятся и первые проявления в литературе, охарактеризованные как романтические[3]. В архитектуре[4] именно первая половина XVIII в. была временем, в которое получили такое признание формы Ренессанса, что наступила пауза, пустое пространство в развитии отечественного готического стиля. Еще в XVII в., хотя в строительстве общественных зданий в значительной степени и победили нормы, разработанные Палладио, но наряду с ними привычный готический стиль применялся в строительстве частных зданий, а также при постройке нового здания колледжа в университетском городе Оксфорде, выдержанном еще в традициях англиканской церкви. И в XVII в. существовала небольшая школа любителей старины, поддерживавших интерес к готическому стилю не столько из любви к нему, сколько потому, что речь шла о старине вообще. В середине XVIII в. в ряду этих антикваров также возникла брешь. Казалось, что по всей линии победил просветительский вкус, для которого все готическое было символом средневекового варварства. Но уже около 1740 г. молодой английский путешественник Томас Грей мог восхищаться Реймсским собором, а в Италии — воспринять романтически окрашенные настроения. Грей был одним из тех людей, которые могли стать важными в переходный период не как продуктивные писатели, а как живые центры дружеских кружков, продвигавших дальше и дальше раз подхваченную тенденцию. Тогдашний его спутник Хорас Уолпол, остроумный и нервный сын Роберта Уолпола, внезапно обратил на себя внимание - он начал с 1750 г. перестраивать и достраивать в готическом вкусе свой сельский дом в Строберри Хилл около Виндзора, превращая его в странный, но живописный комплекс зданий. Этот стиль называли готикой эпохи рококо. Он воспринимался как в высшей степени эклектический и неподлинный - например, в зале сидели чуть ли не на алтарных столах и т. п. То же впечатление дикой эклектичности и ложной «средневековости» производил и знаменитый роман Хораса Уолпола «Замок Отранто» (1756). Он был переполнен атрибутами средневековой романтики ужасов, но открывал ряд, увенчать который было суждено романам Вальтера Скотта, проникнутыми радостью от изображения прошлого.

Все это, как правильно говорили, было для Хораса Уолпола спортом, а не глубокой жизненной потребностью, ибо в остальном он оставался лощеным и просвещенным человеком XVIII в. Но он быстро обрел последователей и это показывает, что его вел счастливый инстинкт, позволявший понимать совершающееся изменение духовной жизни. При этом, вероятно, следует различать сопутствующий элемент — сплин, страсть к собирательству разных диковин и всякого рода экзотики, что заметил у своих соотечественников уже Шефтсбери — от подлинно английского традиционализма, который, будучи окружен выдающимися свидетельствами прошлого, повсюду благоговейно консервировал прежние формы, даже если при этом головы и были полны просветительскими идеями. Великолепная преемственность английского развития, которая выражалась и во внешних символах, стала, таким образом, питательной почвой традиционалистского чувства истории, которое постоянно неосознанно присутствовало, но, что характерно, просыпалось, становясь осознанным, как раз после коротких мгновений, в которые, казалось, просветительский вкус победил по всей линии. Вещи должны всегда воздействовать на жизнь во всей полноте, чтобы вызвать целостное проявление активности на противоположном полюсе. Здесь, как и повсюду, Просвещение оказалось необходимым сильным раздражителем для пробуждения сил противоположной направленности.

сады, можно было ожидать и скорого появления готики. Но проявлявшиеся за этим колебания чувства могли распространяться по разным направлениям. Уже Лесли Стефен в своей «History of English thought in the 18th century»4 (1876 и далее) указал на связь между романтизмом, сентиментализмом и натурализмом, которая проявилась особенно в английской литературе второй половины столетия, но чувствовалась и прежде. То, что он при этом называл натурализмом, было тоской по природе, — тоской, которую Руссо провозгласил с середины века и которая была не чем иным, как своего рода перевернутой с ног на голову цивилизацией, сентиментальным видением естественной простоты, выросшим из реакции на цивилизацию и казавшимся осуществленным то у первобытных народов, то в ранние эпохи истории великих культурных народов. Взгляд устремлялся, в соответствии с канонами классической эрудиции, прежде всего на Гомера и представленный им мир людей[5]. «Радости от представления о естественных и простых нравах нельзя противостоять, она поистине чарует», — мог сказать Блэкуэлл уже в 1735 г., когда он анонимно опубликовал свое исследование о жизни и творчестве Гомера, перевод которого Иоганн Генрих Фосс в 1766 г. предложил немецкому читателю как новый дар. Он отважился снова напомнить о «старом мнении», в соответствии с которым поэзия предшествовала прозе (Р. 38, немецкий перевод S. 49). Это великое знание посредством еще более глубокого погружения в старину обрел уже Вико, сделавший отсюда выводы, которые до основания потрясли естественно-правовое историческое мышление. Блэкуэлл не обладал такой провидческой и преобразующей силой. Но он, вероятно, способствовал появлению ставших столь плодотворными слов Гамана и Гердера о том, что поэзия — родной язык рода человеческого[6]. Все великие оригинальные писатели, говорится дальше, — и в этом проявляется новое чувство, — были совершенны лишь в том случае, если они говорили на своем родном языке и о вещах, с которыми они чаще всего сталкивались. Писавшие по-латыни авторы эпохи Ренессанса были для Блэкуэлла доказательством того, что вершины совершенства нельзя достичь, если пытаться проникнуть в способ самовыражения другого человека, даже если он будет лучше твоего собственного как по языку, так и по форме выражения. Судьбы, нравы и язык народа он видел словно соединенными друг с другом цепью и воздействующими друг на друга. Следовательно, чтобы понять Гомера, надо перенестись в крут его слушателей среди воинственного народа, который хотел услышать что-то о подвигах предков. Нельзя также с позиций тонкого вкуса нашего времени находить неприличным его природно-грубую манеру выражения. Если он называет царственного Менелая βοήν αγαθός (храбрец громогласный), то нельзя порицать это как неподобающее, что было сделано, а следует воздавать самую горячую хвалу, так как тогдашним полководцам нужен был сильный голос. Наряду с этими примечательно ранними прорывами к проникнутому свежестью индивидуализирующему способу рассмотрения, подчеркивающему исторический характер явлений, при этом еще слегка окрашенному прагматизмом, книга Блэкуэлла содержит, конечно, немало некритических и слишком растянутых спекуляций о египетских и финикийских источниках гомеровской мудрости и фантазии. Тем не менее они были и подходом к истории культуры античного Востока, связывавшей народы.

Теплые, легко приспосабливавшиеся к имевшейся традиции воздушные потоки повсюду вторгались теперь в выхоложенный климат английского Просвещения. В какой степени помогало здесь бурное религиозное возрождение, проявившееся в движении методистов, основанном братьями Уэсли и Уайтфилдом? В Германии пиетизму суждено было оказаться одной из мощнейших глубинных сил, порождавших новые духовные тенденции. Один из братьев Уэсли примерно в 1740 г. познакомился с общиной немецких братьев. Но хотя их движение и имело сильнейшее массовое воздействие, оно, вероятно, проникало в русло внутренней жизни все же не так глубоко, как индивидуалистически ориентированный пиетизм в Германии. Будучи же сильной реакцией на дух Просвещения, это движение, конечно, способствовало изменению духовной атмосферы.

Во всяком случае, в книге архидьякона и оксфордского профессора Роберта Лоута «De sacra poesi Hebraeorum»5 чистое благочестие соединилось с новым, оригинальным, даже творческим вкусом. Она вышла в 1753 г., в то же время, когда Хорас Уолпол начал свои неоготические эксперименты, и явила рядом с его поверхностностью свою религиозную, научную и эстетическую серьезность. Вряд ли необходимо говорить о том, что и в этом труде новое расцвело внутри жестко скрепленных условностей и традиций. Прибегнув к формуле aut prodesse volunt aut delectare poetae6 поэме 1747 г. « Choice of Hercules» («Выбор Геркулеса») показал отсутствие собственной поэтической силы (Phelps. Op. cit. P. 72). Как правоверный теолог, Лоут полагал необходимым придерживаться аллегорически-мистического истолкования Песни песней. Но тот факт, что он вообще понял поэтические формы и смыслы, унаследованные Ветхим Заветом, как большой, единый, чудесный и своеобразный феномен и исследовал это своеобразие в отдельном труде, выполненном с любовью, далеко выходил за границы всех прежних традиционных методов изучения Библии. При этом Лоута волновали прежде всего два подлинно исторических вопроса - о происхождении древнееврейской поэзии и о ее своеобразии по сравнению с национальной поэзией других народов. Как теолог, веривший в Откровение, он хотя и должен был прежде всего показать божественное происхождение этой священной поэзии, - по его словам, она не была измышлена человеческим умом, но упала с неба и с самого начала была вполне зрелой. Но наряду с этим проявлялось нечто от сравнительного, основанного на историческом развитии и психологии способа рассмотрения, который в ту же пору практиковал Юм. Чтобы высветить происхождение поэзии, темное, как исток Нила, Лоут установил, взглянув на другие народы, что священная поэзия с ее гимнами и песнопениями повсюду является началом, к которому стремилась вернуться вся позднейшая поэзия veluti ad germanam patriam7. Он объяснял ее первоначальными склонностями человечества вообще, религией и мощными душевными возбуждениями и потрясениями. («Poeseos origo... ad religionem omnino videtur referenda... (Poesis)... non aetatis alicujus aut gentis propria sed universi humani generis, vehementioribus humanae mentis affectibus neccessario tribuenda est»)8. Мы, полагал он, едва ли можем представить себе Адама без какого-либо использования поэзии. И снова, как у Блэкуэлла, мы обнаруживаем — разве только с большей определенностью и смелостью — ступень, предшествующую убеждению Гамана и Гердера в том, что поэзия — родной язык рода человеческого[7].

Точно так же тому методу, которым Лоут попытался постичь своеобразие, propria indoles9 древнееврейской поэзии, суждено было произвести глубокое впечатление и на Гердера. Следовало бы, полагал он, продолжая метод рассмотрения, характерный для Блэкуэлла, полностью представить себя на месте этого народа, в котором религия господствовала надо всем - государством, законами, судами и повседневной жизнью. Нельзя ограничиваться переводами, а необходимо обратиться к источникам qui proprium etiam ас suum quendam saporem habent10— каменистую страну с ее горными потоками, наполнявшимися ежегодно таявшими снегами Ливана, населенную народом землепашцев и пастухов с племенной и родовой знатью и строго отделенную от соседей своими законами и религией. Лоут великолепно прояснил связь с землей, характерную для этой поэзии, и исходивший от нее дух своего клочка земли. Тот, кого останавливал проявлявшийся подчас запах мелкого люда и удобрений (oleant plebeculam et stercus), не понял силы этих образов.

Книга Лоута была, может быть, самым значительным духовным достижением всего преромантического движения в Англии. Она была свободна от дилетантизма и верхоглядства. Не имея непосредственного намерения такого рода, она способствовала освобождению исторического исследования от пут теологии, наглядно представив чисто человеческое и историческое содержание и ценность Библии. Эта книга была проявлением подлинной науки о духе и создавала для нее новый инструментарий.

То же, хотя и в несколько меньшей степени, касается привлекательного эссе «On the original genius and writings of Homer»11, которое Роберт Вуд в 1769 г. опубликовал как рукопись, предназначавшуюся для друзей, и которое в 1775 г. снова вышло после его смерти (1771 г.) в расширенном варианте. Если Лоут, как кажется, разгадал дух Востока, не покидая рабочего кабинета, то теперь классически образованный английский путешественник показал, что странствия сынов этого народа мира могли означать и для открытия новых исторических ценностей. В 1743 и 1751 гг. Вуд с Гомером в руках и в сердце объехал Грецию и Ближний Восток, включая Египет, и мог гораздо красноречивее и убедительнее, нежели Блэкуэлл, рассказать о своем мощном и счастливом впечатлении, в соответствии с которым Гомера до сих пор понимали совершенно неправильно. Чтобы представить себе мир, в который уходили корни Гомера и который он как faithful mirror of life12 отражал с несравненной точностью, следовало бы принять Ionian point of view13 передаваемой в декламации под открытым небом. Таким образом, его главный тезис состоит в том, что как героические, патриархальные, так и современные бедуинские нравы вполне сравнимы друг с другом, так как стабильность Востока законсервировала культурную ступень первобытной жизни (primeval life). Следовательно, если нас что-то оскорбляет в нравах людей гомеровской эпохи, как и в нравах современного Востока, то речь идет не об изысканных редкостях особого времени или земли, а о воздействиях общих причин, как то земли, климата и духа законов, свойственных еще несовершенному состоянию общества.

Здесь сказывается и потрясающее влияние Монтескье, хотя странная попытка объяснения нравов Востока, предпринятая французским мыслителем, казалась Вуду недостаточно близкой к жизни. У него вполне можно, по сравнению с Монтескье, ощутить существенный прогресс, которого достигло теперь видение истории в Англии. Воля Монтескье к причинному объяснению странных исторических явлений особенностями времени, места, климата и т. д. была также и волей Вуда, но холодный анализ, осуществленный французским философом, уже уступил здесь место более теплому сердечному участию и определенной степени внутренней способности вчувствоваться в прошлое, устроенное совсем по-другому. Чтобы проникнуть собственным сердцем в сердце прошлого, надо сначала остро ощутить эту неодинаковость, эти бездны между эпохами и культурами. До сих пор Гомер рассматривался в соответствии с естественно-правовым образом мышления как вневременное классическое проявление дидактических ценностей. Исключением были Вико, Блэкуэлл и некоторые другие. Вуд с полным основанием высмеивал тех, кто открыл в Гомере совершенную систему морали и политики и уделял столь мало внимания характеру времени, для которого он был предназначен. Уже Вико понял, что Гомера никогда нельзя было понимать как учебник мудрости. Здесь-то и коренится на деле возможность того, что весть об открытии Вико достигла английского исследователя Гомера. Ведь за несколько лет до книги Вуда в «Литературной газете Европы» («Gazette littéraire de l'Europe») было опубликовано мнение Вико о варварском характере гомеровского эпоса и отсутствии в нем «тайной мудрости»[8].

Полностью вчувствоваться в Гомера англичанину мешало чувство превосходства просветителя, вполне еще живое в нем. Он вновь и вновь подчеркивал, что Гомер и современный Восток представляли несовершенное состояние общества, причем обронил обычные слова сожаления о деспотизме, под давлением которого не осмеливались «утверждать естественные права человечества». Он рассматривал также процесс, отличавший мир Гомера и современного Востока от мира цивилизованного Запада как совершенствование, а не как развитие. Следовательно, по мнению Вуда, ошибку Гомера извиняли (apology for its faults) те древние времена, которые надо знать, чтобы почувствовать его красоту.

Мы не будем останавливаться на других свидетельствах его нормативного, рационалистского и классицистского мышления. Но присущее Вуду живое смешение этих качеств с беззаботной радостью от знакомства с проявлениями чужой культуры и вкусом к этим проявлениям напоминает о специфически английском умонастроении, наблюдаемом и сегодня. Англичанин, как бы либерален и терпим он ни был, как бы ни интересовал его характер чужого народа, большей частью связывает такую позицию с оговоркой относительно своего превосходства и своих жизненных масштабов. Гёте говорил в шутку, что англичанин имеет обыкновение таскать свой чайник на Этну.

Но именно Гёте и воспринял в годы «Бури и натиска» вудовское истолкование Гомера как освобождающее деяние. Он рецензировал немецкий перевод, появившийся в 1773 г. в его родном городе Франкфурте, — может быть, уже в этом заключалась связь с Вудом?[9] — во «Франкфуртер гелертен анцайген» с радостным согласием и писал уже в преклонные годы в «Поэзии и правде»: «Отныне в этих поэмах мы видели уже не высокопарный, ходульный героизм, а отражение древнейшей действительности и старались приблизить ее к своим представлениям»14» (Гердер И. Г. Избр. соч. М. -Л., 1959. С. 70; ср. также Unger. Hamann. S. 302).

Две книги, имеющие важнейшее значение для западной системы образования - Библия и Гомер - обрели благодаря Блэкуэллу, Лоуту и Вуду новый яркий смысл, до тех пор заслонявшийся мышлением в естественно-правовых вневременных категориях. Спор о первенстве Гомера или Вергилия, который вели художественные критики, начал, символизируя еще более масштабную баталию, оборачиваться в пользу Гомера. Правда, при этом сохранялся и нормативно-классицистский вкус, но о нем повсюду забывали, по крайней мере временно, там, где привлекали новые соблазны прошлого. Не утрачивая полностью верности своему времени и его рационалистическому духу, люди той эпохи радовались контрастным воздействиям иррационального начала первобытных и ранних времен человечества, еще не ослабленного цивилизацией. Это касалось прежде всего собственного народа с его изначальными элементами. Преклонение перед средневековьем, примитивизм, кельтомания, германомания и маниакальная приверженность всему северному - вот знаковые слова, характеризовавшие различные любительские пристрастия, вновь проявившиеся в Англии с середины столетия. На англичан воздействовали как стимулы, вызвавшие их возбуждение, две уже известные нам французские книги: введение в почти неизведанный мир чудес и великанов «Эдды» и старонордического геройства, которым оказалась книга П. А. Малле «Introduction à l'Histoire de Dannemarc» (в 1770 г. переведена Перси) и де ля Кюрн Сен Пале «Mémoires sur l'ancienne chevalerie». Мы, ссылаясь на изображение Фелпса и Бирса и указывая на книгу Пирдона «The transition in English historical writing»15, извлекаем из этих стремлений лишь самое характерное, то, что одновременно стало важным в результате их воздействия на немецкое движение.

И то, и другое касается анонимно опубликованных епископом Ричардом Хердом «Letters on chivalry and romance»16, которые вышли в 1762 г. и затем оказали сильное влияние на Гамана и Гердера (Geschichtsphilosophie, 1774). Херд был другом Томаса Грея, который около 1740 г. как спутник Хораса Уолпола восхищался готическим Реймсским собором. Работа Сен Пале сослужила Херду важную службу[10]. Но подобно тому, как Сен Пале не освободился полностью от мерил вневременного просветительского разума, так не удалось это в некоторых отношениях и Херду, использовавшему его труд. Воодушевленный всем готическим и романтическим в поэзии, Херд перестарался и лишь перевернул нормативный классицистский идеал искусства, против которого следовало бороться, если автор объявлял готические нравы и фантазии более пригодными для целей поэзии, нежели классические. Но уже этот тезис заставляет проявиться его самую плодотворную, напоминающую одновременно о Блэкуэлле, Лоуте и Вуде, мысль о существовании тесной связи между особой структурой времени и его особой поэзией и также о существовании неизбежных связей между причиной и следствием в социальной и политической структуре времени. Вольтер и Юм знали об этом уже применительно к средневековью, но это было лишь поверхностное знание при внутреннем неприятии. И Херд показал свою связь с просветительской историографией, конструируя цепь причинных связей еще несколько плоским, почти математически простым способом. По мнению епископа, из раздробленности Европы возникло феодальное устройство с его воинственным духом, а из этого феодального устройства, в свою очередь, рыцарство с его турнирами и понятиями чести, которые нельзя считать абсурдными и причудливыми, но надо рассматривать как полезные и целесообразные для того времени, ибо «феодальные принципы не могли привести ни к чему иному». «Дух рыцарства» был огнем, который вскоре загасил сам себя, но дух романов, порожденный им, горел дольше, сохранившись до более утонченных времен. И Херд с помощью удачных приемов расположил в ряд Ариосто, Тассо, Спенсера и Мильтона, даже Шекспира — как поэтов, представлявших готическую традицию, и говорил о Шекспире, что тот был бы более велик, если бы он пользовался готическими, а не классическими обычаями и средствами. Такое суждение могло бы вызвать аплодисменты еще и сегодня, когда снова оживляются простые и примитивные формулы и ослабевает понимание плодотворного синтеза готического и классического духа, ибо в Шекспире сплетаются Ренессанс и готика. Херд как дитя XVIII в. был уже более скромным и более примиренным с судьбой в своей апологии рыцарства и готического вкуса. Он связывал свою нормативное суждение, в соответствии с которым готический вкус сделал для поэзии больше классического, с решительной констатацией факта его безвозвратной утраты, отмечал, что в нынешнюю эпоху разума поэту нельзя советовать работать с готическими вымыслами, так как они сохраняли силу лишь до тех пор, пока имели корни в народной вере. Мы, - делал он вывод, - в результате революции обрели изрядную толику здравого смысла (goodsense), мы потеряли мир тонкого искусства вымысла (a world of fine fabling). Таков примечательный конечный результат его размышлений, вполне соответствующий переходному времени, когда происходит взаимопроникновение понимания и ошибок. Именно теперь, в том числе и под воздействием Херда, началась новая революция вкуса, порожденная еще жизнеспособными корнями старого. И его. предостережение против простого воспроизведения готического вкуса, направленное, может быть, против Хораса Уолпола, было исторически глубоко обосновано. Но, если приглядеться внимательнее, именно просветитель в Херде и внушил ему это предупреждение о необходимости оставить почву когда-то существовавшего духа времени.

«Если архитектор проверяет готическое здание в соответствии с правилами греческого зодчества, то он не обнаружит в таком здании ничего, кроме бесформенности. Но у готического зодчества имеются собственные правила, в соответствии с которыми, если дойдет до такого рода проверки, его ценность (merit) проявится так же зримо, как и ценность греческого зодчества». Надлежит спрашивать не о том, у кого из двоих самый простой и подлинный вкус, а о том, нет ли у обоих понимания и плана, если исследовать их с точки зрения законов, на которых они основывались. Тем самым епископ говорил с содержательной точки зрения то же самое, что через десять лет уяснил себе в Страсбургском кафедральном соборе молодой Гёте. Гёте был, следовательно, не первым, кто, как полагали, открыл собственный закон готики и ее собственную ценность. Только у Гёте это открытие вырвалось из вулканической глубины нового мироощущения, у англичанина — из ухоженной садовой почвы утонченной культуры.

Херд, подвигнутый Сен Пале, предпринял еще одну перспективную попытку продвижения вперед. Тот, побуждаемый — что интересно, — словами Фридриха Великого[11], может быть, случайно оброненными, обратил внимание англичанина на аналогию между героическими временами Гомера и временем странствующего рыцарства. Херд полагал, что общая причина заключается в государственной раздробленности как древней Греции, так и феодальной Европы. Эта причина констатировалась несколько суммарно, и просветители также сравнивали различные культуры — на этом основывался, к примеру, труд Юма об истории религии, и английский философ сравнивал друг с другом даже германское и древнегреческое уголовное право (The History of England, 1762, I, 157). У Херда, предвосхитившего тем самым современные устремления к типологизации, это сравнение служило и более глубокому пониманию индивидуального внутри типического. Здесь он преодолел присущую ему прагматическую привычку к выведению серьезных следствий из поверхностных причин и пояснил, что существует еще нечто действующее, предшествующее всем привычкам и формам правления и независимое от них. Это нечто — different humor and genius of the East and West17, которые при сравнении греческой эпохи и времени западного рыцарства проявляются в разном положении женщины у греков и в христианскую эпоху. На эти различия указывал уже Малле. Но заслуживает внимания тот факт, как просто и естественно здравый смысл англичанина, наделенного вкусом, возвел в обширную концепцию давно уже использовавшееся просветителями учение о духе времен и народов, в соответствии с которой в основе всех привычных причинных связей великих исторических культур лежит и последний формирующий общий фермент.

То, что сделал Херд, было, — если сравнивать его работу с весомым исследованием Лоута, — удачно и остроумно написанным эссе. Ни он сам, ни английские историки, с 1765 г. выступавшие против недооценки средневековья Юмом (О'Коннор, Литтлтон, Джилберт Стюарт, Пинкертон и др., ср. о них работу Пирдона) не нашли силы для того, чтобы применить вновь обретенные склонности и принципы в большом масштабе к исторической жизни. Томас Уортон, который как поэт вместе со своим братом Джозефом наиболее осознанно взял новые тона сентиментальной романтики и еще до Херда в своих «Observations on the Faery Queen» (Заметки о Королеве фей, 1754) выступил в защиту рыцарства, в своей большой работе «History of English poetry» (История английской поэзии, 1774-1781), не смог при всем ее новаторском характере как первой попытки такого рода, выйти в оценке средневековой культуры за границы, поставленные Хердом. Даже основные идеи Херда Уортон применял менее смело, нежели их автор, отяготив их еще большим грузом остатков Просвещения. Смелыми и отчасти фантастичными были лишь его гипотезы происхождения готически-рыцарского духа, которое Уортон объяснял влиянием арабов и, опираясь на Малле, влиянием готов, пришедших из Азии под предводительством Одина. Но Англии теперь было суждено в атмосфере длительной и спокойной преемственности - в то время как продолжался расцвет просветительской историографии, развивавшейся в направлении позитивизма, — продолжать путь, ведший к историзму, не раз пересекаясь с просветительской историографией.

Следовательно, эти новые идеи, ведшие к историзму, были сплошь связаны с потребностью в новых поэзии и искусстве, глубже черпавших из души и фантазии. То была потребность западной духовной жизни вообще, примерно с середины века ощущавшаяся — где сильнее, где слабее — во всех странах Европы. Но Англия, щедро облагодетельствованная существованием Шекспира, получила преимущество, выдвигая требование, что поэт должен не подражать, а творить самостоятельно. Уже довольно рано, во времена Попа и Аддисона, эта идея робко ощущавшаяся даже названными классицистами, давала себя знать, и старый поэт Юнг увенчал дело своей жизни, опубликовав в 1759 г. послание «Conjectures on original composition18 крик. Основная идея, в соответствии с которой подражание уничтожает всю индивидуальность души, а в оригинальном поэте присутствует нечто от растения, не только дала поэтам «Бури и натиска» желанное ободрение, но и оказалась, кроме того, среди семян, из которых произрос историзм. Сам Юнг ограничился задачей поэта постулировать для современности право и возможность гениального развития, но как-то раз бросил и исполненный дружеского понимания взгляд на средневековых схоластов, в стесненном духе которых было немало своеобразного глубокомыслия. Переходному характеру его мышления свойствен вневременной подход к проблеме гения в истории. Юнг видел гения во все времена, а «солнечный свет» определенного времени, благоприятствовавший его появлению, рассматривал как нечто случайное и дополнительное. Все дело, с его точки зрения, было лишь в мужестве, необходимом для того, чтобы разорвать путы подражания и освободить существующих гениев. Но самоощущение гения как чего-то вневременного стало основным настроением, которое в Страсбурге охватило молодого Гёте и превратилось в исходный пункт его дальнейшего развития.

Даже то, что лишь кажется подлинным или является частично подлинным, могло теперь, если только оно заряжено сильнейшим чувством, иметь успех и воздействовать, подобно откровению, как в Англии, так и в Германии. Это относилось к сборнику песен Оссиана с их туманным и в то же время волнующим содержанием, опубликованному Макферсоном в 1760-1763 гг. и в определенной степени - к знаменитому сборнику баллад Перси «Reliquies of ancient English poetry» (Реликвии древней английской поэзии), вышедшему в 1765 г. Перси продолжил традицию собирателей баллад, восходящую к началу XVIII в. и, как большинство его предшественников, считал себя вправе, как говорилось, «причесывать кудри» старинным балладам с помощью модернизации и вставок. Авторы еще не отваживались представить себе и публике «непричесанную» старину. В этих старых балладах искали «simplicity»19 и «sentiment»20 (Shenstone im Briefwechsel Persy-Shenstone. Hrsg. von Hecht. S. 6), и Перси хотел удовлетворить любопытство, ответив на вопрос, на каких ступенях варварство стало цивилизацией. Это снова показывает двойственность, в которой здесь переходили друг в друга Просвещение, сентиментализм и приверженность средневековью. Перси интересовался также не только национальной английской проблематикой, но выступил, хотя и по-дилетантски, как предшественник Гердера, собирая поэзию самых разных народов земного шара, удовлетворив и интерес к Китаю, ставший модой в соответствии со вкусом XVIII в. Но мощное, неожиданное для него самого воздействие его сборника баллад показало, что прероманти-ческое движение в Англии достигло теперь своей кульминации.

У этого движения не было революционной страсти, мировоззренческой лихорадочности и углубленности, которые оно обрело в немецкой «Буре и натиске». Но никогда нельзя забывать преимущества Англии в деле освоения целины исторических оценок прошлого.

1.«Образование, преобразование, вечное занятие вечного смысла» (нем.).

2. «Преромантизм. Этюды из истории европейской литературы» (франц.).

3. Здравому смыслу (англ.).

4. «История английской мысли в XVIII столетии» (англ.).

«О священной поэзии евреев» (лат.).

6. Поэты стремятся либо приносить пользу, либо доставлять удовольствие (лат.).

7. Как к родной отчизне (лат.).

8. Происхождение поэзии нужно, по-видимому, вообще относить к религии... (поэзия) присуща не какому-то времени или народу, но должна быть причислена к мощным аффектам человеческого духа (лат.).

9. Прирожденный талант (лат.).

11. «О прирожденном гении и творениях Гомера» (лат.).

12. Верное зеркало жизни (англ.).

13. Ионическую точку зрения (англ.).

14. Гёте И. В. Из моей жизни. Поэзия и правда. М., 1969. С. 390. Перев. с нем. Нат. Ман.

«Изменение английских исторических произведений» (англ.).

16. «Письма о рыцарстве и рыцарские романы» (англ.).

17. Различные нрав и дух Востока и Запада (англ.).

18. «Положение дел с оригинальными произведениями» (англ.).

19. Простоту (англ.).



Примечания

«Тпе more I examine my own mind, the more romantic I find myself» («Чем больше я исследую свой собственный разум, тем более романтическим я себя считаю»).

2 Gothein M. L. Geschichte der Gartenkunst. 2. Ausgabe. 1926. S. 367 ff.

3 Phelps. Op. cit. и Beers H. A. A History of English romanticism in the 18 century. 1899.

Die Erweckung der Gotik in der deutschen Kunst des späten 18. Jahrhunderts. // Repertoire für Kunstwissenschaften. Bd. 49. 1928). Обе работы обосновывают свою тему и с точки зрения истории духа.

деталями, поэтому точка зрения истории духа не всегда формулируется с необходимой ясностью.

6 По поводу знания Гаманом Блэкуэлла ср.: Inger. Hamann. 215, 641, 658. Гердер познакомился с творчеством Блэкуэллла уже в 1765 г. (Werke 18, 424 и 593). Винкельман называл труд Блэкуэлла «одной из прекраснейших книг в мире» (письмо Хагедорну от 16 ноября 1758 г.— Werke 11, 508).

7 К числу английских исследований о первобытной поэзии народов, представлявших эту идею и ставших важной для Гердера, относится также работа: Brown. А Dissertation on the Rise, Union and Power, the Progressions, Separations and Corruptions of Poetry and Music. 1763, переведенную Эшенбургом под названием «Betrachtungen über die Poesie und Musik» («Размышления о поэзии и музыке», 1769 г.). Она исходит из связи между поэзией, музыкой и искусством танца у первобытных народов Северной Америки и затем конструктивно и прагматически переносит сделанные там наблюдения на другие народы. Гердер («Geist der hebräischen Poesie»: Werke 12, 177) правильно понял плодотворность основной идеи и слабости ее изложения Брауном.

8 Сгосе В. Philosophie Vicos. S. 244. Но уже Бентли и Блэкуэлл начали критиковать стоическое понимание Гомера как воплощения всех знаний. Finster. Homer in der Neuzeit. S. 355.

«Поэзии и правде» 3, 12 Гёте замечает, что гёттингенская рецензия Хейне (Heyne) об очень редком тогда оригинале обратила внимание круга его друзей на Вуда. Эта рецензия была опубликована в «Göttinger Anzeigen» (1770 г., № 32) и была снова перепечатана во введении к переводу 1773 г. Побуждение к переводу могло, в соответствии с этим, исходить от самого Гёте. Перевод же выполнен сыном надворного советника Михаэлиса (Unger. Hamann 301).

10 Французский автор воздействовал и на положительную оценку рыцарства Робертсоном (см. выше с. 185)

11 «Mémoires» Сен Пале заканчиваются цитатой из «Mémoires pour servir a l'histoire de la maison de Brandenburg»: «On faisoit dans ces siècles grossiers te même cas de l'adresse du corps, que l'on en fit du temps de Homère» (В те грубые времена придавали такое же значение ловкости тела, как и во времена Гомера. — франц.) и т. д. Ср. незначительно измененную цитату в Oeuvres de Frédéric le Grand (ed. Preuss) 1,12.