Приглашаем посетить сайт

Татаринова О. И. Интеллектуализм как рефлексия формы - “Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена” Лоренса Стерна.

Ольга Ивановна Татаринова


Семинар четвёртый: интеллектуализм как рефлексия формы -
“Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена” Лоренса Стерна
.

"Кипарисовый ларец"

Удивительная книга “Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена”, единственная в своем роде в мировой литературе, книга, которая связана с прошлым и будущим (будущим по отношению к ней) романической прозы какими-то таинственными — вещими — нитями, была создана почему-то в Англии, почему-то в середине XVIII века и по времени написания относится к эпохе просветительства — эпохе, в какую наиболее активные умы Европы объявили о безотлагательной необходимости воспитания народных масс и просвещения монархов. И такая темная, полная запутанных намеков, как сказали бы сейчас — сверхинтеллектуальная, в высшей степени элитарная книга написана “с просветительскими целями”! Правда, “с просветительскими целями” — это сказано Тристрамом Шенди, пытающимся с ними — с этими самыми “просветительскими целями” — составить как можно более гладко свое жизнеописание, перемежая его нравоучительными отступлениями и сентенциями.

лишенного “чувствительности” автора, на которого в детстве обрушилась фрамуга окна, и когда это перо окончательно запутывается в диалектических противоречиях мнений и ослабевает в достижении своих просветительских целей, мы вдруг начинаем слышать голос, чудовищно отличный от голоса “Тристрама Шенди, джентльмена”. Это голос человека, побывавшего в мыслях своих на высочайших высотах и в глубочайших безднах и вынесшего из этих взлетов и падений представление об одном — о бесконечности. Это голос Лоренса Стерна, захолустного английского пастора.

“Мнения” “всеобщей сатирой”, что эта всеобщность распространяется и на них? Понимали ли они смысл путаницы, какая возникла у добрейшего капитана Тоби Шенди между словами “эволюция” и “революция”? Смысл красной тряпки, привязанной к хворостине, дабы погонять ею человеческие толпы, как гусей на продажу?

“Гаргантюа и Пантагрюэль” Рабле, “Дон-Кихот” Сервантеса, “Опыты” Монтеня. Не остается неупомянутым в ней и Эразм Роттердамский. “Жизнь и мнения Тристрама Шенди” — это книга обо всем на свете, включая и беспомощность (относительную, чему свидетельство это восхищенное следование великим образцам) литературы перед глубиной человеческих проблем. Автор-Стерн постоянно иронизирует над теми глупостями, которые автор-Тристрам подсовывает уже приготовившимся восхищаться читателям. И все-таки книга пишется — в позднем возрасте, на границе “земного пути” автора-Стерна. Это — игра ва-банк: должен быть создан шедевр, раз уж человек сел за писательский стол — такова позиция автора-Стерна по отношению к делу создания художественных ценностей. (Недаром все герои книги явственно делятся на бездельников и крестья н, причем бездельниками оказываются те, кто обстреливается крупным планом). Но решительность, с какой написана книга, выражает себя не в пальбе прямой наводкой по интересующим автора вопросам, путем прямых аллегорий, как, скажем, у Свифта, а в головокружительной иносказательности, того сорта художественном опосредовании, которое позже, в ХХ веке, будет названо параболическим письмом. (Принцип параболы заключается в удалении от конкретной реальности, в том числе и исторической, конкретной обстановки — это движение как бы по параболической кривой относительно действительности, приводящее в лучших образцах к более мощному интеллектуальному осмыслению действительности (примеры — Кафка, Беккет, Камю и т. п.). Это ярко выраженное интеллектуальное направление, которое показало себя способным в самой острой форме, особенно в форме современной притчи, выявить противоречия жизни и общества. Это литературное направление восходит к древнейшим памятникам литературы, таким, как библейские притчи, и широко распространено в ХХ веке) Так сама форма несет в себе философию бесконечности, задолго предвосхищая разочарование в самой идее целостно-замкнутых философских систем, наступившее в ХIX веке и непосредственно приближаясь к теории познания в том виде, в каком она оформилась на уровне передовых философских позиций уже к ХХ веку. Вот где кроется причина того, что по форме “Жизнь и мнения” так необыкновенно близка художественному поиску ХХ века.

Философская позиция Стерна продиктовала все особенности формы — стиля и композиции романа: его симфонизм, постоянное введение контрприема и, наконец, саму жанровую неповторимость книги — ее шендианств о, авторскую двойственность, шутовской колпак Тристрама на мудреце Стерне в присутствии Йорика, по одну руку, и Евгения — по другую. Все эти формальные особенности проистекают из теории познания автора (теории мнений) в том виде, в каком он дает нам ее почувствовать, осознать и оценить в своей книге.

монархов, а Кант, с другой стороны, уже ввел в философский обиход понятие трансцендентности.

Но почему именно в Англии?

Эпиграфом к книге служит изреченное по-гречески (неизвестно кем): “Людей страшат не дела, а лишь мнения об этих делах”. И в качестве идейной доминанты книги вполне основательно можно бы выделить поголовное издевательство над косностью, невежеством, напыщенным и самодовольным филистерством, ограниченностью провинциальными предрассудками (в том числе и “учеными”), в неразберихе которых запутано все общество — от низших сословий до высших, с различными, разве что, оттенками комизма:

“... и в этом деле уже заложена ваша честь...” — когда дело касается мещанства, мелкой эгоистической ограниченности и политического невежества королей;

“... кобылка высоченная, а душка совсем низенькая...” — применительно к филистерской глупости Уолтера Шенди, “сверхобразованного” эсквайра, у которого атрофировались все человеческие чувства под наркозом книжной глупости (род глупости, традиционно преследуемый Стерном вслед за Рабле и Эразмом)

“... Сюзанна разлилась в три ручья. — Мы не пни и не камни: Джонатан, Обадия, кухарка — все расчувствовались” — та самая Сюзанна, “весь гардероб” госпожи которой “пришел в движение” при известии о том, что сын госпожи умер и госпоже придется облачиться в траур — зеленый траур для Сюзанны, потому что “в голове у нее висел зеленый атласный капот ее госпожи”. То есть, когда дело касается глупости, грубого меркантилизма, циничности и вороватой наглости слуг — у Стерна находятся нотки совершенно другого, мягкого и снисходительного комизма.

“Жизнь и мнения” написаны в Англии — они продиктованы духовной враждебностью к рутине, к затхлой обывательщине, к собственной жалкой биографии. Но так как все это распространено повсеместно — национальный характер произведения перерастает в общечеловеческий.

Демократизм Стерна, кроме того, что он выражается в различных оттенках комизма, проявляется постоянно, в бесконечных, все более и более ясных признаках — по мере “поступательно-отступательного” продвижения книги, и в финальных главах, после снятия колпака //граница стиля//, достигает полной “безобиняковости”: это эпизоды из биографии капрала и его многострадального брата, эпизод сельского празднества во Франции, на котором Тристрам был приглашен к пляске и “перестал, наконец, чувствовать себя иностранцем”, эпизод с безумной Марией, едва ли не вершина этой прекрасной книги. И наконец, в конце повествования про белого бычка (символ бесконечности) Стерн попросту заявляет:

“ — Есть ли у негров душа? смею спросить вашу милость, — проговорил капрал (с сомнением в голосе).

— Я не очень сведущ, капрал, в вещах этого рода, — сказал дядя Тоби, — но мне кажется, Бог бы не оставил их без души, так же, как тебя и меня. -- //по условной пунктуации Стерна двойной дефис — это как бы “чрезвычайное внимание!”, в то время как одинарный — “внимание!”//-- Ведь это значило бы чересчур превознести одних над другими, — проговорил капрал.

А ведь общественная, да и государственная (колониальная) нравственность к этому времени (1760 г.) одобряла рабовладение даже чисто юридически.

Так вот, в читательском овладении уникальной формой этой книги — ключ к постижению ее, и ключ к удовольствию — правда, весьма специфическому: умственному — доставляемому ею в процессе чтения. Именно “в процессе”, потому что книга написана не ради какой-то единственной верховной идеи, хотя бы даже и очень серьезной и значительной — но буквально пронизана бесчисленным множеством идей, может быть, даже всех, волнующих человечество — что вряд ли достижимо в рамках сюжетного бытописательства. Ради этого-то и разрушен сюжет, и не ищите, что после чего случилось и чем дело кончилось, не надо сосредоточивать на этом внимания, обратите его на другое: на проповеди Йорика. На манеру его письма при сочинении проповедей: снабжать текст пометками из музыкального лексикона: “модерато”, “лантаменте”, “тенуте”, “граве” и иногда — “адажио”, что значит: умеренно, медленно, мягко, протяжно и иногда — замедленно. Помимо сатирического смысла в адрес церковной демагогии, это помогает нам по-новому осознать прочитанную часть книги — как раз на подступах к ее удивительному, блистательному финалу (без колпака). Ведь оказывается, мы читали не предметно-конкретную и сюжетную биографию (это мы, положим, успели заметить), а — про что симфония? — автор подвергал нас смене мыслей, выраженных в шутке, иногда доброй, иногда — горькой, горестной, в напористой сатирической главе, в иронической сентенции, иногда продлевая тему — “адажио”. Итак, вы имеете дело с симфонией мысли, и перестаньте, наконец, интересоваться, кто такая Дженни и откуда она взялась. (Нужно ли занимать драгоценное время — драгоценное, как бы бесплодно оно ни утекало “сквозь пальцы” ОСЛОВ, мимо которых проезжает дилижанс Стерна, — нужно ли занимать время на то, чтобы выяснять, как когда-то откуда-то у некоего молодого Тристрама появилась некая Дженни? Таков принцип свободной композиции романа, такова условность его хронотопа. Можно даже сказать, что “Жизнь и мнения Тристрама Шенди” — некий прозлибр, хотя тогда в литературе не было такого понятия, да и сейчас нет. Но вот давайте мы его и введем, чтобы обозначать им свободную композицию в прозе, наподобие верлибра, термина, обозначающего свободный стих.

все, что написано в этой книге о книгах: о литературе: примерный смысл всех этих высказываний — “слова, слова, слова...” — а раз, мол, так, то и давайте использовать двусмысленность их и условность. Вот таким вот образом:

“Ибо ясно, сэр, что если захват яблока не сделал его собственностью первобытного человека -- то и никакое последующее действие не могло этого сделать... пот нашего лица и выделения нашего мозга такая же наша собственность, как и штаны, которые на нас надеты; -- поскольку же названный пот и т. д. каплет на названное яблоко в результате трудов, потраченных на его поиски и срывание; поскольку, сверх этого, он расточается и нерасторжимо присоединяется человеком, сорвавшим яблоко, к этому яблоку, им сорванному, принесенному домой, испеченному, очищенному, съеденному, переваренному и т. д., -- то очевидно, что сорвавший яблоко своим действием примешал нечто свое к яблоку, ему не принадлежавшему, и тем самым приобрел его в собственность; - или, иными словами, яблоко является яблоком Джона.”

Такова бесподобная диалектическая логика Тристрама. Но кому же принадлежит яблоко — тому, кто “пролил на него названный пот “ в результате поисков и срывания (а еще и выращивания!) — или в результате съедания?

“При помощи такой же ученой цепи рассуждений отец мой отстаивал все свои суждения”... “но ему приходилось считаться с одной досадной помехой -- скудостью необходимых для защиты материалов в случае энергичного нападения, поскольку лишь немногие великие умы употребили свои способности на сочинение книг о больших носах.” — Это Тристрам ведет речь о носах, Стерн же ведет ту же речь о другом: о самодовольном претенциозном скудоумии определенного социального типа своих соотечественников, мы же узнаем в этом саркастическом пассаже вполне определенный тип своих соотечественников. Начата эта фраза Стерном — закончена Тристрамом. Такова двусмысленная природа стиля этой книги. Точка зрения ее автора как бы зашифрована, на нее надет “дурацкий колпак” Тристрама.

— дядя Тоби, панегирик которому звучит в устах Тристрама следующим образом: “Ты не завидовал ничьим радостям -- не задевал ничьих мнений -- Ты не чернил ничьей репутации -- ни у кого не отнял куска хлеба: тихонечко, в сопровождении верного Трима, обежал ты рысцой маленький круг твоих удовольствий, никого не толкнув по дороге; - для каждого человека в горе у тебя находилась слеза - для каждого нуждающегося находился шиллинг...” И следом — в этот панегирик врывается голос Стерна: “Пока у меня будет чем заплатить садовнику...”: “Покуда у меня будет чем заплатить садовнику, — говорит Тристрам, — дорожка от твоей двери на лужайку не зарастет травой”. Такими вот средствами создан образ дяди Тоби — безусловно, не худшего из ослов, мимо которых проезжает дилижанс Стерна.

Добрейший и благодушнейший дядя Тоби, культивирующий войну на дому во имя благородного идеала: сдерживать прыть честолюбцев, которых “слишком много” на этом свете, и путающий значение слов эволюция и революция — фигура исключительной сложности. Даже его брата Уолтера Шенди, чудака из чудаков, легче подвести под какой-то общий знаменатель, чем дядю Тоби. Скорее же всего, капитан Тоби Шенди — родной брат, вернее, потомок Дон-Кихота Ламанчского. Только уяснив себе это — “охватив весь предмет, исследовав диалектически каждую его часть”, можно предаться умилению и грустной любви к дяде Тоби, который “надеялся”, что ничего не боится, боится только “делать дурное”. “К великой чести дяди Тоби надо сказать, - впрочем только для тех, кто запутавшись между влечением сердца и требованиями закона, никак не могут решить, в какую сторону им повернуть, - что, хотя дядя Тоби был в то время весь поглощен ведением осады Дендермонда параллельно с союзниками, которые благодаря стремительности своих действий едва давали ему время пообедать, - он тем не менее оставил Дендермонд, где успел уже закрепиться на контрэскарпе, - и направил все свои мысли на бедственное положение постояльцев деревенской гостиницы; распорядившись запереть на засов садовую калитку и таким образом превратив, можно сказать, осаду Дендермонда в блокаду, - он бросил Дендермонд на произвол судьбы - французский король мог его выручить, мог не выручить, как французскому королю было угодно; дядя Тоби был озабочен только тем, как ему самому выручить бедного джентльмена и его сына.” ... “ — Ты, однако, не сделал всего, что надо, — сказал дядя Тоби капралу. — Ты бы должен был предложить также и дом мой... и если бы он был с нами, мы бы могли ухаживать и смотреть за ним... и мы бы в два счета вернули ему силы и поставили его на ноги...” — эти “бы” вкупе с бесподобной сценой сборов дяди Тоби в гостиницу, расположенную совершенно рядом с его домом, — ведь не успел он выкурить и трех трубок, как капрал вернулся, — заставляют нас почувствовать относительность таких понятий как любовь к ближнему — соотносительность их постоянную с эгоистическими и себялюбивыми мотивами, лишая образ дяди Тоби какого бы то ни было розового покрова. Доводится же эта мысль до кульминации — и до обобщения, снимая индивидуальные обвинения с дяди Тоби, — в “Заключении истории Лефевра”: “... не кончил еще дядя Тоби и половины своих любезных предложений отцу, а сын уже незаметно прижался к его коленям, схватил за отвороты кафтана и тянул его к себе”.

— доброты дяди Тоби — и совершенно успокоиться, ознакомившись с его “Апологией оборонительной войны”, когда в романе намечена вся зыбкость граней между альтруизмом и эгоизмом — как путаница в понимании дядей Тоби слов эволюция и революция? И просто поразительно, как история “проиллюстрировала” Стерна через сорок лет после выхода в свет Тристрама — трагедией французской революции и наполеоновских войн вкупе с тою же самой путаницей между теми же самыми словами и мотивами, и прежде, чем собирательный дядя Тоби Европы под предводительством Веллингтона справился с одним из таких честолюбцев, мир понес невозместимые потери и страдания.

А чего стоят переживания дяди Тоби по поводу Утрехтского мира! — и на каком фоне они передаются:

“Жили на свете великий король Альдровад, и Босфор, и Каппадокий, и Дардан, и Понт, и Азий, --- не говоря уж о твердокаменном Карле XII, с которым ничего не могла сделать даже графиня К.” (Тройным дефисом отделяется шутка.) “Жили на свете Вавилоник, и Медитерраней, и Поликсен, и Персик, и Прусик, из которых ни один (за исключением Каппадокия и Понта, на которых падают некоторые подозрения) ни разу не склонился перед богиней любви. -- Правда, у них у всех были другие дела -- как и у дяди Тоби - пока судьба - пока Судьба - говорю... не состряпала предательски Утрехтского мира.

“Лиллибуллиро”, возникающей, правда, на устах дяди Тоби в моменты истинно трансцендентные, когда книжная глупость его брата Уолтера особенно словоохотлива, Стерн располагает комизмом уничтожающим, едким, с привлечением мудрого, злого и глубокого цинизма. Примером такого сорта может служить эпизод ученого диспута на тему о том, являются ли отец и мать родственниками своему ребенку, построенный на авторском издевательстве посредством каштана. Адреса такой иронии усердно перечислены самим автором: “Каким, однако, аллюром, с какими курбетами и прыжками - два шага туда, два шага сюда - двигался я на протяжении четырех томов подряд, не оглядываясь ни назад, ни даже по сторонам - посмотреть, на кого я наступил! - Не буду ни на кого наступать, - сказал я себе, когда садился верхом, - буду ехать хорошим бойким галопом, но не задену даже самого захудалого осла по дороге... Но проезжайте вы этим аллюром даже с самыми хорошими намерениями и решениями - и все-таки миллион шансов против одного, вы кого-нибудь да ушибете, если сами не ушибетесь. - Он свалился - он выбит из седла - он потерял шляпу - он лежит растянувшись - он сломает себе шею - глядите-ка! - да ведь он врезался на полном скаку в трибуны присяжных критиков! - он расшибет себе лоб об один из этих столбов - он опять растянулся! - глядите - глядите - вот он теперь несется как угорелый, с копьем наперевес, в густой толпе живописцев, скрипачей, поэтов, биографов, врачей, законоведов, логиков, актеров, богословов, церковников, государственных людей, военных, казуистов, знатоков, прелатов, пап и инженеров. - Не бойтесь, - сказал я, - я не задену даже самого захудалого осла на королевской большой дороге. - Но ваш конь обдает грязью! Смотрите, как вы разукрасили епископа! - Надеюсь, видит Бог, то был только Эрнульф, - сказал я. - Но вы брызнули прямо в лицо господам ле Муану, де Роминьи и де Марсильи, докторам Сорбонны. - То было в прошлом году, - возразил я. - Но вы наступили сию минуту на короля. -- Худые, значит, пришли времена для королей, - сказал я - коли их топчут такие маленькие люди как я.”

Еще один род цинизма характерен для стилистики Стерна — цинизма противоханжеского, борьба с низостью скрытых представлений под покровом благонравных общепринятых норм — мнений. Литература знает два рода выражения лирического страдания по этому поводу — высокий романтизм и шендианств о, генезис которого прорастает вплоть до Курта Воннегута, то есть до наших дней.

“-- Акт убийства и истребления человека, - продолжал отец, возвышая голос - и обращаясь к дяде Тоби, - вы знаете, всеми прославляется - и оружие, коим мы его совершаем, окружено почетом. -- Мы гордо носим его на плече. --Мы важничаем, нацепив его себе на бок. -- Мы его позлащаем. -- Мы его разделываем резьбой. -- Мы его позлащаем инкрустацией. -- Мы его выкладываем дорогими каменьями. -- Больше того, даже если это мерзавка пушка, и у той мы отливаем на казенной части какое-нибудь украшение”, — говорит Уолтер Шенди, предварительно, как водится, запутавшись между субъективным и объективным в изложении своего суждения о том, “ -- что надо было как-то обеспечить продолжение рода у столь великого, столь возвышенного и богоподобного существа, как человек, - я этого нисколько не отрицаю, - но философия обо всем говорит свободно, и потому я остаюсь при своем мнении и считаю прискорбным, что его приходится осуществлять посредством страсти, принижающей наши способности и изгоняющей всякую мудрость и умозрения и высшую душевную деятельность, - посредством страсти, дорогая моя, - продолжал отец, обращаясь к матери...”, — и расписываясь таким образом в природе своего чувства.

“- Я знаю, мне скажут, - продолжал отец (прибегая к риторической фигуре, называемой пролепсисом), - что сама по себе, взятая в простом виде, она -- подобно голоду, жажде или сну -- (sic! — для мистера Шенди чувство, которое влечет к продолжению рода и которое он называет страсть ю, — это ординарная биологическая потребность, лишенная какой бы то ни было духовности, как жажда или сон — в то время как у духовных людей, наоборот, духовны и сон, и жажда) -- не бывает ни хорошей, ни плохой - ни постыдной, ни какой-нибудь иной. -- Почему же тогда деликатность Диогена и Платона так восставала против нее? - и почему, намереваясь произвести человека и дать ему жизнь, мы задуваем свечу? Чем, наконец, объяснить, что все, к ней причастное, входящее в нее... невозможно передать чистому уму ни на каком языке, ни прямо, ни иносказательно?” — А это уже Стерн, заглядывающий в бездну.

“Если бы свет можно было преследовать судом, как юридическое лицо” --сатире нечего было бы в нем делать. Но произведения, подобные роману Стерна, в стихии добра и зла, разума и глупости — апеллируют пером к рассеянным по белу свету крупицам разума и добра — а за актом пера всегда стоят вера во взаимопонимание и в духовный и нравственный прогресс.

Сентиментализм Стерна. В истории литературы Стерн классифицируется как представитель сентиментализма. Но роман “Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена” — это скорее пародия на сентиментальный роман, это как бы антисентиментальный роман. Сентиментализм как направление определен по следующему доминирующему принципу: воздействие через чувство. Чувства героя как некая общечеловеческая ценность становятся центром внимания писателя, и в читателе литература этого направления стремится вызвать рефлектирующее чувство: сочувствие. Путь к разуму в наиболее серьезных достижениях этого направления — таких, как просветительский сентиментализм Руссо или революционный сентиментализм Радищева — путь к разуму прокладывается через сердце. Подобной задачи не ставится и не выполняется в романе Стерна. Более того, чувствительность Тристрама обратно пропорциональна его разумности, а сам Тристрам — дитя совершенно бесчувственной матери и весьма ущемленного в человеческих чувствах отца. Очевидна близость Стерна к интеллектуальному роману ХХ века, так же как и его следование интеллектуализму Рабле. Проза Стерна всецело и сознательно рассчитана на работу ума, и только в результате этой работы, и притом не пустячной, возможно возбуждение в читателе тех или иных чувств. Но зато как разумны и зрячи эти чувства!