Приглашаем посетить сайт

Мелихов А. Схватка Разума и Чувства

Схватка Разума и Чувства

Приложение к "Учительской газете"

"Граждановедение" № 7, 2000 г.

Эта работа посвящена исследованию философских представлений двух писателей века Просвещения - Вольтера и Руссо. Если воззрения первого связаны преимущественно с культом пользы (разума), то второй исповедует культ сердца (чувства).

Двадцатый век можно назвать веком Разума с гораздо большим основанием, чем век восемнадцатый: в так называемом цивилизованном мире подавляющее большинство взрослых людей в истекшем столетии умели читать и писать и были свободны как от феодальных, так и от патриархальных предрассудков - мало кто считал справедливыми привилегии маркизов и герцогов или верил в русалок и домовых. И сегодня почти все убеждены, что в социальных битвах борьба ведется исключительно за материальные выгоды.

Однако чуткое ухо в грохоте сражений может расслышать отголоски той борьбы, которую издавна называли борьбой Разума и Чувства. Строго говоря, между разумом и чувством, между идеей и страстью невозможно провести точную грань: страсти - это идеи в первоначальном развитии, заметил еще Михаил Юрьевич Лермонтов, попробуйте-ка отделить тот Терек, который воет, дик и злобен, от того, который смирно впадает в Каспийское море. Но старинное разграничение разума и чувства имеет в виду, скорее всего, другое: под разумом оно понимает ту часть нашей личности, которая занимается фактами внешнего мира - теми фактами, которые может наблюдать каждый, которые можно измерять и перепроверять. Владения же чувства сосредоточе ны в нашем внутреннем мире, который ощущаем только мы.

Бывают романтические эпохи, считающие наиболее важной внутреннюю жизнь - мечты, фантазии, стремления... В эпохи же, полагающие себя реалистическими, ставится выше мир внешний, материальный: он-то якобы и диктует миру внутреннему его мнения, стремления и даже мечты и фантазии - реальность - это, мол, «базис», а дух - только «надстройка». Точно так же в эпохи романтические предпочитают верить, что, напротив, именно дух, свободная воля человека диктуют внешнему миру, каким ему следует быть: «базис» - это чувство.

главный мир - внешний, а в нем превыше всего экономика, производственные отношения; в истории есть не зависящий от нас ход вещей, а нам остается лишь понять его и присоединиться к нему. Гитлер же был убежден, что никаких объективных законов истории не существует и наш внутренний мир, порождаемая им воля не подчиняются реальности, а, наоборот, творят ее в согласии с собственной мечтой. И если катастрофическое столкновение двух этих односторонностей счесть финальной схваткой Разума и Чувства, сразу же захочется повнимательнее рассмотреть ее истоки, когда борьбу начинали два знаменитых (отнюдь не печально) пока еще не деятеля, а только писателя века Просвещения - Вольтер и Руссо.

Маленький Франсуа-Мари Аруэ, едва выйдя из младенчества, уже начал поражать своим ранним развитием просвещенных гостей в салоне своего отца - преуспевающего нотариуса, достигшего звания королевского советника, казначея и сборщика пеней Счетной палаты. В элитарнейшей школе правоведения он учился вместе с отпрысками знатнейших французских фамилий, а еще совсем юношей был на равных принят в кружок «Тампль» испытанных вольнодумцев - «либертенов» - самого высокого разбора. Будущий Вольтер быстро усвоил тон этого кружка, где чтили только остроумие и наслаждение - «удовольствие предмет, цель и долг всех разумных существ», писал молодой, да ранний Вольтер, быстро завоевавший известность изящными стихотворениями, изысканно воспевавшими радости жизни. Пафос здесь был неуместен: либертены презирали «предрассудки», не слишком задумываясь, что на этих предрассудках покоятся их собственные привилегии.

Но когда нерассуждающее почитание существующего порядка бывает поколеблено, рано или поздно являются - обычно из социальных низов - новые идеологи, настроенные уже не иронически, а патетически. Жан-Жак Руссо родился в Женевской республике (это сладкое слово - республика!), где наследники сурового Кальвина все еще продолжали считать театр греховным зрелищем. «Чувствовать, - писал Руссо в своей прославленной «Исповеди», - я начал прежде, чем мыслить; это общий удел человечества». Оставшись без матери семейства, они с отцом, случалось, читали книги вслух ночи напролет. Любимым автором юного Жан-Жака сделался Плутарх. «Беспрестанно занятый Римом и Афинами, живя как бы одной жизнью с их великими людьми, сам родившись гражданином республики и сыном отца, самою сильною страстью которого была любовь к родине,- я пламенел ею по его примеру, воображал себя греком или римлянином, становился лицом, жизнеописание которого читал; рассказы о проявлениях стойкости и бесстрашия захватывали меня, глаза мои сверкали, и голос звучал громко. Однажды, когда я рассказывал за столом историю Сцеволы, все перепугались, видя, как я подошел к жаровне и протянул над нею руку, чтобы воспроизвести его подвиг».

Перейти от чувства к делу - поступок не слишком последовательный для мыслителя, превыше всего ставившего чувство, иной раз ставившего его и выше дела: «Я всегда привязывался к людям не столько за добро, которое они мне сделали, сколько за то добро, которого они мне желали». Зато совершить опасный поступок, когда его вовсе не требует никакая реальная нужда - это типично для романтика, мечтателя, старающегося прежде всего угодить своему внутренне му миру. В скитальческой юности Жан-Жаку пришлось побывать и учеником гравера, и мелким канцеляристом, и лакеем, и учителем-самоучкой музыки, и просто домашним учителем-самоуч кой: «Мягкостью своего характера я вполне подходил бы для этого занятия, если б моя вспыльчивость и бурные ее проявления не явились помехой. Пока все шло гладко, пока я видел успешность своих забот и трудов, я не щадил себя и был кроток, как ангел. Но я становился дьяволом, когда все шло не так». Благодаря уму и обаянию он не раз находил влиятельных покровителей, но всякий раз бросал карьеру ради детских фантазий-«химер»: «Рассматривая нотные знаки, я часто находил, что они выдуманы неудачно», - и вот у него уже готова собственная цифровая система: «С этого момента я поверил, что судьба моя устроена, и... только и мечтал о поездке в Париж, не сомневаясь, что, представив свой проект в Академию, я произведу революцию в музыке... В две недели мое решение было принято и приведено в исполнение».

Можно себе представить, что произойдет, если эта мечущаяся из крайности в крайность натура возьмется за какой-нибудь из тех величайших вопросов, в которых еще ни разу не сошлись мудрецы. В возрасте далеко за тридцать Руссо прочел в газете «Французский Меркурий» объявление о конкурсе Дижонской академии «Способствовало ли возрождение наук и искусств улучшению нравов». «Вдруг я почувство вал, как ослепительный свет озарил мое сознание и множество новых мыслей нахлынуло на меня с такой силой и в таком беспорядке, что я испытал неизъяснимое волнение... Будучи не в состоянии дальше продолжать путь, я опустился под одним из деревьев; там я провел полчаса в таком возбуждении, что не заметил, как слезы лились из моих глаз, и только поднявшись, обратил внимание, что перед моего пиджака совсем мокрый от слез. О, если бы я мог описать хотя бы четверть того, что я видел и чувствовал, сидя под этим деревом! С какой ясностью я мог бы показать все противоречия социальной системы, с какой силой мог бы я поведать о всех злоупотреблениях наших общественных институтов, как просто мог бы я доказать, что человек добр по природе своей и только благодаря этим институтам люди стали злыми!»

этих народов привела к тому, что никогда не знаешь, с кем имеешь дело. Изысканные Афины оставили нам памятники искусств и философии, а суровая Спарта оставила лишь предания о героических поступках. «Но разве такие памятники менее ценны, чем мраморные статуи, оставленные нам в наследие Афинами?» - восклицал Руссо. В великом Риме люди были добродетельны только до тех пор, пока не начали изучать правила добродетели, - изучать там нечего: достаточно углубиться в себя, прислушаться к внутреннему голосу совести, твердил Руссо и обрушивался на современных философов, которые встречают улыбкой такие слова, как «отечество» и «религия», и предают поношению все, что священно для людей - и притом делают это лишь из духа противоречия: «Чтобы вернуть их к подножию алтарей, достаточно зачислить их в разряд атеистов».

нравами несовместимо и распространение критериев, принятых в торговле, на нравственную сферу - у Руссо вызывали справедливый гнев уже и тогда нередкие попытки выразить ценность человека в деньгах: мы не должны позволять, чтобы экономическая реальность полностью диктовала нашей душе (другое дело - утопическая страсть вовсе не считаться с этой реальностью!).

И всему виной, заключал Руссо, возвеличе ние таланта и унижение добродетели. У нас есть физики, геометры, химики, астрономы, поэты, музыканты, художники, но у нас нет граждан. «Всемогущий Боже! - от имени потомков восклицал второй величайший писатель века. - Ты, в чьих руках наши души, избавь нас от наук и пагубных искусств и возврати нам неведение, невинность и бедность». В век Просвещения обрушиваться на просвещение... Но «просветите ли» на первых порах восторженно приняли это бичевание, полагая его лишь игрой ума. К тому же Руссо довольно скоро разъяснил, что вовсе не собирается кого-то звать назад к первобытным временам (Вольтер говорил, что от сочинений Жан-Жака хочется стать на четвереньки), да это было бы и невозможно при всем желании. Но, восторгаясь знаниями и красноречием, не нужно забывать о добродетели - об умении не только хорошо говорить, но и хорошо поступать, подытоживал Руссо.

К чему искусство, если оно не рождает добрых дел? Этим пафосом пронизано и написанное через восемь лет «Письмо к д'Аламберу о зрелищах». А пафос не терпит юмора, иронии, которыми так блестяще владел Вольтер. «Добрые не поднимают злых на смех, - негодовал Руссо, - а уничтожают их своим презрением... Наоборот, насмешка - излюбленное орудие порока». Не лишено оснований... Но - один из крупнейших мыслителей двадцатого века Анри Бергсон показал, что юмор стремится вывести на свет всякую механическую повторяемость: если человек в беспрерывно меняющихся ситуациях продолжает твердить одно и то же, он становится смешон независимо от того, добродетелен он или порочен - так что юмор осмеивает отнюдь не всякую добродетель, но лишь добродетель догматичес кую. Труднее возразить другому обличению пламенного Жан-Жака: проливая совершенно искренние и благородные слезы над несчастьями вымышленных людей, как часто мы спешим отвернуться от таких же страданий людей реальных, которые могли бы приобщить нас к своей беде или во всяком случае дорого обойтись нашей лени. Пожалуй, здесь имеет смысл вспомнить подзабытые принципы «идеалистической» эстетики: искусство творит идеалы. А идеалы - не буквальное руководство к действию, это скорее мечта о какой-то лучшей жизни, не дающая нам объявить высшей целью человеческого существования повседневные нужды реальности: борьба Разума с Чувством - это еще и борьба внешней выгоды с внутренней мечтой. И в борьбе этой не должна побеждать ни одна сторона: полное торжество выгоды - отвратительный и бесплодный цинизм, полное торжество идеала - опасный и бесплодный утопизм. Быть может, неосознаваемая нами заслуга искусства заключает ся в том, что хотя оно и не способно всех поголовно превратить в идеалистов, тем не менее оно не позволяет и всем поголовно превратиться в циников. Бичуя искусство за то, что оно возбуждает эмоции, не переходящие в дела, Руссо - в некотором противоречии с собой - не раз указывал на субъективные чувства как на важнейший источник истины. Попытки развязать сексуальную революцию - эту борьбу за равенство с животными - предпринимались еще тем «научным» мышлением, которое стремилось свести явления высочайшей степени сложности к явлениям более примитивным: с какой, мол, стати краснеть нам из-за тех потребностей, какими наделила нас природа, почему человек должен следовать не тем же законам, что животные? «Не забавно ли, - разгневанно пожимал плечами Руссо, - что приходится объяснять, почему я стыжусь столь естественного чувства, когда самый стыд этот столь же для меня естествен, как и оно?» Для него и в любви душевные переживания были дороже физических ощущений: «Любовь, завершившаяся поцелуем руки, приносила мне, быть может, больше радостей, чем вы когда-нибудь испытаете от своей любви, начав по меньшей мере с этого».

Патетический Руссо подозревал Вольтера в цинизме. Но настоящий циник обвинил бы его скорее в утопизме. Вольтер страстно желал улучшений общественной системы, но улучшений постепенных, осуществляемых просвещенной властью, а не революционной ломки до основанья без лишних опасений, что будет затем. Эту политическую умеренность вспыльчивый Вольтер сохранил до конца дней, хотя личных унижений система нанесла ему немало. Будучи школьным товарищем, а в скором времени и литературным любимцем многих весьма знатных особ, он вообразил, что аристократия таланта в век Просвещения может стоять рядом с аристократией крови, а потому не ожидал, что его псевдоним с дворянским привкусом - «де Вольтер» - может сделаться предметом насмешек родового дворянства. А свой острый язык он так никогда и не научился долго удерживать на привязи - язык не раз доводил его до сумы изгнанника и даже до тюрьмы... После словесной стычки с кавалером де Роаном три или даже шесть лакеев кавалера публично «погладили» его палками по плечам. Вольтер «вопил как сумасшедший», бросился за помощью к своим влиятельным друзьям - те сочувствовали. но вмешиваться не пожелали. Не умея фехтовать, молодой поэт послал вызов оскорбителю - тот уклонился: в ссоре с буржуа уклончивое поведение не угрожало его чести. В конце концов Вольтера ради его же блага заключили в Бастилию. Он там уже побывал раньше, но по более почтенной причине - из-за колких стихов по адресу самого могущественного человека Франции герцога Филиппа Орлеанского, регента малолетнего Людовика Пятнадцатого, впоследствии прославившегося в веках легендарной государственной мудростью: «После нас хоть потоп!»

в Англии, но - из-за своей болезненной подозрительности - он немедленно оказался в центре громкого скандала. Ему всегда было трудно с людьми: «Застенчивый от природы, в молодости я иногда бывал смел, но в зрелом возрасте - никогда. Чем больше я видел свет, тем меньше мог приспособить ся к его тону». Руссо бывал счастлив только в мире собственных грез: «Странное дело, мои мечты становятся самыми приятными только в тот момент, когда мое положение наименее благополучно и, наоборот, они наименее радостны, когда все улыбается вокруг меня. Моя упрямая голова не умеет приспосабливаться к обстоятельствам. Она не довольствуется тем, чтобы украшать действительность, - она желает творить. ... Если я хочу нарисовать весну - в действительности должна быть зима; если я хочу описать прекрасную внешность - я должен сидеть в четырех стенах; и я сто раз говорил, что если бы меня заключили в Бастилию, я создал бы там картину свободы». Даже удивительно, что столь страстным защитником бедняков сделался писатель, для которого внешние невзгоды были ничто в сравнении с бурями его собственного внутреннего мира: «Никогда, ни в какую пору жизни ни нужде, ни корыстолюбию не удавалось заставить мое сердце расширяться от радости или сжиматься от горя». Скорее всего и чужая нужда меньше задевала его сердце, чем несправедли вость: «При виде любого несправедливого поступка или даже при рассказе о несправедливос ти, над кем бы и где бы ее ни совершили - мое сердце так горит негодованием, как будто я сам являюсь жертвой». Более того: «Личный интерес, никогда не создающий ничего великого и благородного, не мог зажечь в моем сердце божественных порывов, порождаемых только чистой любовью к справедливому и прекрасному».

ею нашей душе. Кипучие интересы Вольтера сосредоточивались все-таки большей частью во внешнем мире. В той же Англии он изучал все на свете от ньютоновой механики до британского политического устройства, что завершилось изданием «Философских писем», в которых, по словам Пушкина, философия заговорила общепонятным и шутливым языком. Книга имела такой успех, что была приговорена к сожжению рукой палача, благодаря чему сильно приумножила доходы голландских издателей: за этот «тамиздат» любители запрещенной литературы во Франции были готовы платить любые деньги - под господствующую идеологию подкапывались далеко не самые бедные. В Англии же Вольтер издал окончательный вариант своей эпической поэмы «Генриада», встреченной на его родине бурными рукоплесканиями - Франции страшно недостава ло собственного эпоса, собственной «Илиады» или «Энеиды», которыми имели счастье обладать греки и римляне и без которых, как тогда думали, нация не может обрести полноценное существование. «Генриада», как собственно и все серьезные вольтеровские вещи, была нацелена на активное вмешательство в реальность: в ней был воспет - идеализированный, естественно - просвещенный монарх Генрих IV, во имя государственного процветания проявивший мудрую терпимость к протестантам (гугенотам).

Годы изгнания или опалы Вольтер всегда проводил очень плодотворно. Во время первого своего заточения в Бастилию (в возрасте современного выпускника университета) он закончил и подписал новым именем «де Вольтер» - в скором времени самым громким в Европе - трагедию «Эдип», призывавшую забыть о личном во имя долга перед обществом, - культ приятного изящества в тюрьме окончательно сделался ему тесен: он уже стремился «трогать и исправлять сердца» - трагедию Вольтер называл школой добродетели. В годы придворного успеха он не жалел времени и даже какой-то части таланта на заказные поэмы-однодневки и такого же достоинства оды и мадригалы. Но и в дни благоденствия, и в дни гонений он еще более безжалост но разбрасывал и талант, и время на полемичес кие памфлеты и комедии-однодневки, метящие в его многочисленных врагов, от чьих нападок он чрезвычайно страдал, продолжая, однако, усердно множить их число - «фернейский злой крикун», как однажды назвал его Пушкин. При этом Вольтер вовсе не считал правильным жертвовать собой: «Нужно ударить и отдернуть руку»,- если противник явно неодолим. В итоге одних лишь вольтеровских псевдонимов насчитывается сто тридцать семь, а полное собрание сочинений подбирается к сотне томов. «С таким багажом до потомства не доехать», - шутил Вольтер, которому впоследствии почитавший его Виктор Гюго ставил в вину, что он слишком разбрасывался. Однако Вольтер был слишком «от мира сего», слишком деятель, чтобы довольствоваться служением чистому духу, внутреннему миру. Но огромная часть его «багажа» до нас действительно не доехала. И не только блистательные однодневки. Его величественную «Генриаду» сегодня читают лишь профессиональные филологи да особые ценители старинного мастерства стихосложения. Повествовательность в поэзии сегодня вообще выглядит скучноватой, даже гениальный «Евгений Онегин» держится не столько сюжетом, сколько последовательностью лирических взрывов. Лучшие вольтеровские трагедии мало уступают классическим образцам Корнеля и Расина, но ведь и тех сегодня могут по достоинству оценить немногие - оценить красоту условного языка, масштаб и психологическую глубину конфликтов, мастерски вписанных в условные формы...

Александр Мелихов