Приглашаем посетить сайт

Мильчина В. Французские варвары, русские парижане и еврейские гаучо

ВЕРА МИЛЬЧИНА
Французские варвары, русские парижане и еврейские гаучо:

Конференция «Образ иностранца: французы в России, русские во Франции»
—12 апреля 2008 г.)

Опубликовано в журнале:
«НЛО» 2008, №93
http://magazines.russ.ru/nlo/2008/93/mil40.html

На первый взгляд тема конференции, проходившей 10—12 апреля в парижском Доме наук о человеке и в университете Новая Сорбонна Париж-3, не отличалась новизной. “Образ иностранца: французы в России, русские во Франции” — это название не сулило ничего чересчур оригинального, поскольку русскофранцузские культурные связи — сюжет, не обойденный вниманием исследователей. Однако реальность конференции очень быстро развеяла скептицизм; мало того, что доклады по большей части оказались страшно увлекательными, они еще и очень точно отвечали формулировке: в наиболее удачных выступлениях речь шла не просто о судьбе того или иного француза или русского, но о формировании образов иностранцев, представлений о чужой стране.

Галины Кабаковой (Сорбонна Париж-4) назывался “Образ иностранца в европейских этиологических сказках”. Этиологические сказки, то есть сказки о происхождении, — термин “ученый”. Меж тем речь в докладе шла о представлениях самых что ни на есть простонародных, о том, как изображается рождение разных народов в так называемых “народных Библиях”, Библиях бедняков, зачастую весьма далеко уходящих от канонического Священного Писания. Народная мысль объясняет многообразие национальностей несколькими способами. Первый вариант докладчица назвала “сверхкомплектным творением”: например, все народы создал Бог, а потом дьявол стал подзуживать его, и Бог, не удержавшись, сотворил еще один, самый неудачный и неприятный, причем сделал это наиболее экзотическим и нелепым образом: топнул ногой — и вышел вестфалец, воткнул палку в землю — и получился нормандец, сунулся в кротовую нору — и получился чернокожий... Во многих сказаниях инициатором дифференциации народов выступает дьявол, а сама процедура творения носит, так сказать, кулинарный характер: например, в украинской сказке дьявол “варит” народы в котле с травами, и качество их зависит от времени приготовления: украинец получился недоваренным, а еврей, напротив, — переваренным. В другом — венгерском — варианте — стряпней занимается Бог, причем не варит, а печет: первый народ подгорает сильно (получается, натурально, негр), второй подгорает слегка (получается цыган), и наконец, на третий раз Бог ухитряется вовремя достать из печи белого человека. Помимо Бога и дьявола, в процесс вмешивается и случай; отсюда комбинированные варианты: Бог слепил людей из теста и положил на солнце сохнуть; прибежала собака и всех съела; Бог бросился за ней вдогонку, поймал и стал бить об деревья, выколачивая из нее съеденную продукцию; так родились на свет польские дворяне, получившие фамилии в зависимости от подвернувшегося дерева: Березовские, Буковские и проч. В этиологических сказаниях второго типа место “сверхкомплектного творения” занимает “испытание выбором”; сказания эти восходят к ветхозаветному сюжету о сыновьях Ноя: Хама, посмеявшегося над наготой отца, одни народы считают предком турок и эфиопов, другие — родоначальником евреев и цыган, одним словом, повсюду он выступает в роли прародителя всех “чужаков”. Сходные схемы прикладываются не только к макро-, но и к микрокосму: жители деревни на востоке Польши свято верят, что сами они произошли от Яфета, зато жители соседней деревни — от Хама. Наконец, третий вариант — кумулятивные сказки о том, как Бог распределяет судьбы народов в порядке живой очереди. Так, в македонской сказке турки приходят к нему первыми и он дает им власть; затем являются болгары и тоже хотят получить власть; узнав, что она уже отдана, восклицают: “Как же это, интересно, ты работаешь!” — и получают работу. Евреи выражают свое разочарование восклицанием: “Плохо же ты считаешь!” — и получают страсть к подсчетам. Французы восклицают: “И как только тебе взбрела на ум такая идея!” — и получают идеи. Последними являются греки, которым не остается совсем ничего; они горюют: “Против нас заговор!” — и получают от Бога заговоры и интриги. Создатель, таким образом, выступает в этиологических сказках как существо несовершенное: он часто ошибается в рецептах, недопекает или переваривает, но никогда не исправляет сделанного.

Александра Чудинова (Институт всеобщей истории, Москва) “Француз в русском фольклоре XVIII и XIX веков”. Оказалось, что для фольклора француз как таковой — фигура практически несущественная, постоянно заслоняемая и поглощаемая представителями других наций, других конфессий или определенных социальных групп. Русские крестьяне именовали французов (как и вообще любых чужестранцев) немцами, или “немыми”; они отождествляли французов с дворянами (с которыми французских гувернеров в самом деле сближали язык, одежда, культурные практики). Наконец, после суворовских кампаний французы в фольклоре обретают чуть более конкретный облик, но и в этом случае их изображение остается традиционным. Фольклорные французы почти неотличимы от фольклорных татар. Практически все противники русских автоматически превращаются в фолькоре во врагов православия и, шире, христианства, иначе говоря, нехристей; если верить фольклору, для того чтобы обратить их в бегство, достаточно перекреститься. Казалось бы, война 1812 года должна была способствовать окончательной конкретизации образа француза, однако знакомство с реальными французскими солдатами не повлияло на фольклорные тексты; французы в них по-прежнему остаются нехристямибасурманами. Пожалуй, единственное следствие кампании 1812 года — это нагнетание в фольклоре мотивов разбоя и появление фигуры “вора-французика”, а также множества искаженных французских слов — таких, как шваль (от cheval — лошадь), шаромыжник (от cher ami — мой друг), мусью или камрад. Наконец, не изменила положения дел и Крымская война; фольклорный образ француза и после этого не утратил прежней схематичности.

“иностранца в фольклоре” (тема первой секции) конференция перешла к рассмотрению “европейских интеллектуальных контактов”.

Первым в этой серии выступлений стал доклад (Сорбонна Париж-4) “Образ России в Европе: Иван Шувалов и его французские связи”. к помощи целого ряда французов, приехавших в Россию. Среди них барон Чуди, который в газете “Литературный хамелеон” защищал русскую культуру и хвалил русское правительство, в частности, за приглашения в Россию иностранцев; шевалье де Менвилье, автор опубликованной в Гааге поэмы “Петриада, или Петр-Творец” (поэма эта, писанная по образцу вольтеровской “Генриады”, была безжалостно обругана большинством французских критиков, а между тем то была первая французская поэма о Петре, заложившая влиятельную традицию его изображения как творца, создавшего Россию “из ничего”); шевалье Дезессар, автор книги “Путешествие по Московии, или Русские письма” (в этом сочинении, опубликованном при жизни автора лишь частично, тема Петра как создателя “цивилизованной России” находит продолжение и развитие). В ряду французов, которые при активном поощрении Шувалова создавали книги о России, следует, разумеется, назвать и Вольтера, писавшего по заказу Шувалова свою “Историю Российской империи при Петре Великом”. Пропагандистский проект Шувалова перестал воплощаться в жизнь после того, как его вдохновитель впал в немилость и уехал из России; разумеется, французские литераторы прибывали в Россию и при Екатерине, однако, по мнению докладчика, сочиняли они произведения менее масштабные, а главное — адресованные уже не европейцам (к которым были обращены тексты, выполненные по заказу Шувалова), а русским. Необходимо отметить, что доклад Ржеуцкого был выполнен, так сказать, на полях громадной и чрезвычайно ценной работы по составлению справочника, в который войдут сведения о французах, живших в России в XVIII веке, — книги, появления которой с понятным нетерпением ожидают все, кто занимается русско-французскими связями.

Многие герои доклада Ржеуцкого могут быть вполне обоснованно названы не только литераторами, но и авантюристами. Однако герой доклада Александра Строева (Новая Сорбонна Париж-3) Сергей Алексеевич Пушкин (двоюродный дед поэта), пожалуй, переплюнул всех этих французов, вместе взятых. Сержант лейб-гвардии Преображенского полка Сергей Пушкин был послан к Вольтеру с документами, необходимыми для продолжения “Истории Российской империи при Петре Великом”, коллекцией медалей и 2000 дукатов. Дальше произошло нечто труднообъяснимое: послан был к Вольтеру Сергей Пушкин, а приехал — его родной брат Михаил. Впрочем — и вот это-то как раз вполне объяснимо — брат Михаил не привез ни денег, ни медалей, ни даже документов; все это осталось у брата Сергея, который до Фернея не доехал, ибо застрял в Вене, проигрался там в пух и прах, искал счастья в разных европейских странах и в результате оказался в Париже, где начал вести роскошную жизнь на деньги, взятые взаймы у нанятого в Амстердаме слуги, а затем, когда у того кончилось терпение и он подал жалобу в полицию, попал в парижскую долговую тюрьму Фор-л’Эвек, причем русский посол в Париже граф П. Г. Чернышов, знавший о краже, не только не защищал соотечественника, но даже способствовал его аресту. Впрочем, и посол, и сам Пушкин предпочитали обвинению в воровстве обвинение в неуплате долгов: оно было менее позорным. В конце концов, хотя далеко не сразу, родня заплатила долги проворовавшегося лейб-гвардейца, и в марте 1763 года он вышел на свободу, после чего вернулся в Россию. Однако на этом авантюры Пушкина не закончились: вместе с братом и еще одним подельником, носившим фамилию Сукин, они решили заняться изготовлением фальшивых купюр, причем, как настоящие люди эпохи Просвещения, захотели обзавестись заграничной техникой, за которой и командировали Сергея Пушкина за границу. Сукин, однако, поступил в полном соответствии со своей фамилией и донес на братьев. В результате сам он отделался ссылкой в Оренбург, братьев же Пушкиных наказали серьезнее. Особенно плохо пришлось Сергею; ему припомнили все, включая кражу у Вольтера, и отправили в пустозерский острог (а затем на Соловки) — и это было еще сравнительно мягким наказанием, ибо вообще фальшивомонетчикам грозила смертная казнь. Больше того, обоих братьев Пушкиных лишили не только чинов и дворянства, но даже фамилии, отчего они стали официально называться “бывшими Пушкиными”. Именно этим и объясняется название доклада Строева, сразу вызвавшее у публики большое любопытство: “Вольтер и “бывший Пушкин””. на скрывшегося гонца напечатаны в собрании сочинений, имевшемся в библиотеке поэта, и в этих местах даже остались закладки, — однако этого Пушкина поэт ни в стихах, ни в прозе не упоминал, и понятно почему.

Доклад Доминик Лиштенан (Национальный центр научных исследований, Сорбонна Париж-4) был посвящен сюжету менее камерному, но в своем роде не менее драматическому — истории торговых соглашений между Россией и Францией в середине XVIII века. В основу доклада исследовательница положила “Замечания о торговле” (1761) секретаря французского посольства в Петербурге Жана Фавье, на полях которых оставили свои ремарки три французских министра. Эти неизданные документы позволяют уточнить наши представления, с одной стороны, о том, как строились и развивались русскофранцузские коммерческие связи, а с другой — о том, как смотрели друг на друга русские и французские торговцы, чего купцы одной страны ожидали от негоциантов другой. В XVIII веке размышления о торговле неизбежно сопровождались замечаниями общефилософского характера; французы пытались объяснить, отчего торговля между Россией и Францией идет не так бойко, как хотелось бы, и прибегали для этого не только к критике партнеров, но и к самокритике. У французов, считает их соотечественник-дипломат, недостает кораблей и не хватает закалки (французские матросы не готовы к холодам). Правда, и русские не лучше: матросы у них не умеют плавать, ленивы и спят по 12 часов в сутки, да вдобавок и в этих горе-работниках ощущается острый недостаток, поскольку помещики предпочитают оставлять своих крепостных при себе: понятно ведь (пишет французский дипломат), что, если русские крестьяне поступят во флот и однажды попадут на Запад, они не захотят возвращаться назад, в рабство. Впрочем, Фавье не всегда мыслил так однозначно: в 1770 году он добавил к своему сочинению о России примечание, из которого следовало, что у обитателей русской хижины жизнь не хуже, а пожалуй, даже и лучше, чем у обитателей хижины французской. О выгодах и невыгодах торговых сношений с иностранцами размышляли и русские авторы; так, в том же, 1761 году свои замечания на эту тему оставил русский дипломат, президент коммерц-коллегии Яков Матвеевич Евреинов. Здесь самокритика (русские купцы необразованны и беспринципны, недостаточно сильны даже во внутренней торговле) также сочетается с критикой противной стороны, прежде всего французской привязанности к предметам роскоши, которые французы стремятся сбыть русским, отчего происходит порча нравов, пользы же Россия никакой не получает. Что же касается собственно торговых отношений, то они развивались сложно и переговоры на эту тему, по замечанию докладчицы, напоминали “диалог глухих”; стороны ставили друг другу самые экзотические условия, вплоть до русского требования построить в Париже православный храм (а не просто часовню в помещении посольства), раз в Петербурге действует храм католический. В результате первый полноценный русско-французский торговый договор был заключен лишь в 1787 году, а в 1760-е годы на торговлю с Францией у России приходилось всего 0,4 % общего торгового оборота. Что, впрочем, отнюдь не означало, что русские не торговали с французами; просто торговля эта осуществлялась не напрямую, а через Голландию, которой посредническая миссия приносила немалые выгоды.

Следующий докладчик, (Национальный центр научных исследований; Университет Поля Валери, Монпелье), от образа иностранца вообще перешел к образу совершенно конкретного иностранца — Дени Дидро. Как известно, в 1773—1774 годы Дидро по приглашению Екатерины Второй провел пять месяцев в России. Пребывание это породило целый ряд исторических анекдотов и легенд, которые довольно скоро и прочно вытеснили весьма скупую информацию о том, что же в действительности делал Дидро в России. Доклад Дюлака представлял собой виртуозную попытку отделить шелуху легенд и сплетен от достоверных сведений, а главное, показать сам механизм формирования этих легенд. Механизм этот иногда был довольно примитивен: например, в одном из писем Дидро заметил, что “путешествует в халате” и потому никому не наносит визитов; понятно, что халат в данном случае был упомянут в переносном смысле, однако из этой фразы родилась устойчивая легенда о философе, эпатирующем публику своими прогулками по городским улицам в халате и желтых домашних туфлях. Сама императрица, пока Дидро находился в России, относилась к французскому философу благосклонно и восхищалась богатством его идей; зато, когда после смерти Дидро она познакомилась с его “Замечаниями на “Наказ””, отношение ее резко изменилось и бывший “поставщик идей” превратился под ее пером в юнца, не умеющего себя вести, неосторожного и близорукого болтуна. Именно этот образ и закрепился в сознании современников. Что же касается противников Дидро как во Франции, так и в Германии, то они активно занимались дискредитацией Дидро и при его жизни, и после его смерти, причем доходили до полной фальсификации событий и утверждали, например, что Дидро из Петербурга выгнали, или вкладывали в уста императрицы жалобы на то, что от буйной жестикуляции философа-сумасброда у нее “все ляжки в синяках”...

Жорж Дюлак рассказывал о визите француза в Россию, а (Университет Западной Бретани, Брест) — о путешествиях во Францию русской, княгини Дашковой, и о том, как ее принимали французы. Докладчица уделила преимущественное внимание тем социальным маскам, которыми пользовалась княгиня: путешествовала по Франции под именем госпожи Михалковой, в театр ходила в самом скромном платье, избегала придворных церемоний. Впрочем, не следует думать, что в основе этого лежал повышенный “демократизм” княгини. Например, отказ от появления при дворе объяснялся, по-видимому, тем, что в Версале Дашкова не имела бы “права на табурет”, то есть права сидеть в присутствии короля и королевы, а это означало существенное понижение статуса; поэтому для нее был предпочтительнее иной вариант общения с Марией-Антуанеттой — неофициальная встреча в покоях герцогини де Полиньяк. Докладчица остановилась не только на стратегии, избранной самой княгиней Дашковой, но и на том ее образе, который создавали французские мемуаристы. По мнению Гаргам, их стремление подчеркнуть “мужеподобность” княгини было не чем иным, как плодом кристаллизации их собственных мужских комплексов перед лицом этой женщины, которая в мужском мундире помогла Екатерине совершить переворот 1762 года.

(СПбГУ) носил название “Изображение национальных характеров в “Энциклопедии” Дидро и русских словарях XVII века”. В центре доклада были стереотипы национальных характеров, какими они представлены в “Энциклопедии”; их докладчица сопоставила с соответствующими описаниями в русских словарях. Вывод оказался неожиданным: несмотря на вполне научный характер многотомного издания Дидро и Д’Аламбера, авторы написанных для него статей рассматривали национальные характеры прежде всего из желания дать пищу любознательности читателей. В русских словарях все обстояло иначе; сочинение их считалось делом государственным, в основу была положена функциональность, и русские авторы изображали народы Камчатки или какие-либо иные из многочисленных народностей, населяющих Россию, не ради демонстрации курьезов, а с серьезной научной целью. Эстетическая функция уступала место познавательной.

Жерар Лоден “О чем спор? “Достопамятный год моей жизни” Августа Коцебу и его восприятие во Франции, 1801—1802 гг.”. Спор вели два литератора, каждый из которых оставил свое свидетельство о жизни в России на рубеже XVIII и XIX веков: немец Коцебу и француз Шарль Массон. Коцебу изложил свои впечатления в книге, упомянутой в заглавии доклада; Массон — в “Секретных записках о России времен царствования Екатерины Второй и Павла Первого”. Первый и второй том книги Массона вышли в 1800 году, книга Коцебу появилась годом позже. Немецкий автор подверг критике французского, а француз в издании 1804 года вступил в полемику с немцем. Биографические причины спора очевидны; слишком по-разному сложилась судьба двух авторов в России. Массон, проведший в России десять лет, прижившийся здесь и начавший было делать карьеру, после воцарения Павла Первого был насильно выдворен из страны; Коцебу находился в русской службе еще дольше, с 1781 года, однако по приказу того же Павла был арестован, отправлен в ссылку в Сибирь, но по прошествии двух месяцев был императором прощен, возвращен из ссылки, награжден и назначен директором придворного немецкого театра. Отсюда простодушная русофилия автора “Достопамятного года”. Однако эти биографические мотивы — далеко не единственная и не самая главная причина разногласий Коцебу и Массона. Гораздо более существенно расхождение в их политических убеждениях. Массон, республиканец и бонапартист, описывает Россию как пример политического устройства, которому не нужно подражать, ведя “через голову” Екатерины полемику с защитниками дореволюционного Версальского двора. Однако сама идея просвещенного деспотизма у Массона протеста не вызывает; именно исходя из этого он приветствует приход к власти Наполеона. Напротив, Коцебу, враждебный Наполеону, видит в России спасительницу Европы от деспотизма. Эта разная политическая оптика и предопределила разницу во взглядах двух литераторов на Россию.

И Массон, и Коцебу — авторы в России известные, их книги переведены на русский. Хорошо известна и героиня следующего доклада, художница Элизабет Виже-Лебрен, бежавшая из Франции во время Революции и проведшая в России шесть лет. Однако доклад Женевьевы Арош-Бузинак творчество Виже-Лебрен с совершенно новой стороны. Вначале докладчица рассказала о том, как французской художнице пришлось приспосабливать свою творческую манеру к вкусам российской императрицы. Портреты двух великих княжон, заказанные Виже-Лебрен в качестве “пробы”, Екатерине решительно не понравились; она сочла, что ее внучки выглядят здесь похожими на “двух мерзких савоярок, одетых вакханками”. Дело в том, что Виже-Лебрен изобразила девочек с обнаженными руками, в “греческом наряде”, который вошел в моду во Франции после Революции. Виже-Лебрен ничего не изобретала, она писала великих княжон по образцам тех полотен, которые с успехом создавала прежде. С императрицей этот опыт оказался не очень удачным, с представительницами русской знати дело пошло лучше. Репродукции, показанные докладчицей, блестяще проиллюстрировали творческую манеру Виже-Лебрен: беря за образец одно свое удачное полотно, например портрет леди Гамильтон, она щедро “размножала” это изображение. Сопоставление портрета англичанки с портретом русской княгини Е. Ф. Долгорукой было красноречивей любых комментариев: не только поза и наряд у героинь двух портретов одинаковы, но даже черты лица во многом схожи. Более того, чтобы облегчить себе работу, Виже-Лебрен драпировала разных героинь в одну и ту же красно-кирпичную шаль; тогда оставалось написать только лицо и руки. Повторяющиеся формулы художница использовала не только для одиночных портретов, но, например, для изображения матери с ребенком; здесь образцом служили, ни больше ни меньше, полотна Рафаэля, в частности “Сикстинская мадонна”. Эту формульную природу портретов, написанных Виже-Лебрен, докладчица выявила и продемонстрировала с исчерпывающей полнотой.

В докладе Елены Гречано“Русские как иностранцы в их собственных сочинениях, писанных по-французски в XVIII — начале XIX века” речь шла о том, как ощущали себя во Франции русские дворяне, с легкостью говорившие и писавшие по-французски. С точки зрения докладчицы, эти русские люди воплощали универсалистский идеал эпохи Просвещения; их сознание собственной идентичности разрушало узкие национальные рамки. Пересекши границу Франции, они переиначивали на французский лад свои имена, после чего начинали изъясняться и даже писать стихи без всяких ссылок на свою русскость. Франция вовсе не казалась им экзотичной, скорее уж “заграницей” представлялась Россия. Доклад Гречаной вызвал оживленную дискуссию между французской и русской частью аудитории: спор шел о качестве французского языка, на котором говорили и писали русские дворяне XVIII века. Гречаная настаивала на том, что язык этот был безупречен, а если русские люди и делали ошибки, то — не чаще, чем их французские современники, которые в ту пору тоже не отличались абсолютной грамотностью. Оппоненты докладчицы высказывали предположение, что “русские” ошибки отличались от “французских” если не количественно, то качественно; это были другие ошибки. Впрочем, по отношению к французскому языку XVIII века все мы, и французы, и русские, в каком-то смысле иностранцы, не могущие судить изнутри; хотя французский язык изменился с тех пор не так кардинально, как русский, все-таки он очень во многом был совсем иным. Этой констатацией окончился первый день конференции.

Второй день открылся заседанием, в качестве темы которого было использовано название толстовского романа — “Война и мир”. Первой выступала Майя Губина “Восприятие иностранца-победителя: 1812—1818”. Поскольку в избранный период в роли победителей побывали и французы, и русские, докладчица рассмотрела сначала отношение русских людей к французским победителям, а затем восприятие французами русских победителей. 1812 год, когда французы вступили на территорию России и захватили Москву, произвел в отношении русских к французам резкую перемену: из носителей европейского просвещения французы превратились в глазах русских людей в каннибалов и чудовищ, так что образованным русским пришлось пережить мучительный разрыв с прежней интеллектуальной родиной (Францией). Одновременно произошли изменения и в самоидентификации русских. Раньше французы именовали их варварами и это именование звучало оскорбительно; теперь в ход вступила иная логика: если носителями цивилизации следует считать французов, служащих тирану, то лучше быть варварами. После того как русские войска вошли в Париж, начался новый этап сосуществования двух наций. Впрочем, о симметричности взаимовосприятий говорить не приходится. Французов многое удивляло в привычках русских военных (например, тот факт, что офицеры зачастую гораздо моложе солдат), кое-что (прежде всего, дисциплинированность и чувство справедливости) радовало, однако даже реальное присутствие русских на французской земле не могло заставить французов отказаться от стереотипов восприятия: например, они по-прежнему утверждали, что все русские — грязные, а привычку русских солдат каждую неделю ходить в баню считали неподобающим роскошеством. Даже выступая в роли победителей, русские по-прежнему оставались для французов варварами, которых необходимо цивилизовать, а себя французы по-прежнему ощущали победителями — если не в политической, то в культурной сфере — в этом французские консерваторы сходились с французскими либералами.

Екатерина Лямина (РГГУ, Москва) назвала свой доклад “Российская императрица Елизавета Алексеевна перед лицом покоренной Европы: миражи и коммеражи”. Докладчица начала выступление со ссылки на американского исследователя Р. Уортмана, который много писал о том, как важно для государя правильно выстроить собственный образ. Однако Елизавете Алексеевне это не удалось; сценарий Екатерины Второй предвещал немецкой принцессе, которая стала супругой любимого внука императрицы (по определению саркастического Шарля Массона, была принесена в жертву северному Минотавру), блистательное будущее, однако после смерти Павла Первого царствующая императрица оказалась оттесненной на второй план императрицей-матерью Марией Федоровной. Елизавета не была счастлива ни в политической, ни в личной жизни, и не случайно в альбоме, куда она выписывала цитаты из прочитанных книг, присутствуют “Куплеты Марии Стюарт” Флориана; Мария, вдова французского короля, скорбит о том, что не может ни править Францией, ни вернуться на родину, и Елизавета совершенно очевидно проецирует на себя ее чувства. В 1812 году Елизавета ощутила прилив русского патриотизма, а в 1814 году по приглашению Александра отправилась в путешествие по Европе. Путешествие это могло, казалось бы, вернуть Елизавете утраченный символический статус, однако и на сей раз ее оттеснила на второй план куда более активная в политическом отношении родственница — сестра императора великая княгиня Екатерина Павловна. В результате путешествие Елизаветы превратилось в предприятие чисто семейное, и большую часть времени она провела в родном Бадене, откуда, по некоторым сведениям, даже не хотела возвращаться назад в Россию и с трудом согласилась на уговоры Александра. Таким образом, история императрицы Елизаветы — это история полного отказа от реальной политической власти и от ее символических образов, отказа поначалу вынужденного, а затем и добровольного.

Екатерина Артюх (Новая Сорбонна Париж-3; Клермон-Ферранский университет) прочла доклад “Фаддей Булгарин во французской прессе 1830-х годов”. помимо Греча, их общая приятельница София Ивановна Конрад, после замужества жившая во Франции и занимавшаяся переводами русских авторов на французский язык. Впрочем, переводила Булгарина не только она; “Иван Выжигин” и “Петр Иванович Выжигин” выходят на французском в 1829 и 1832 годах в переводе Ферри де Пиньи, “Димитрий Самозванец” — в 1833 году в переводе Виктора Флёри. Однако главным оружием Булгарина были, пожалуй, самовосхваления. Он дошел до того, что на страницах журнала “Revue du Nord” назвал себя любимым писателем Николая Первого, так что С. И. Конрад пришлось заметить в примечании, что это — некоторое преувеличение. В течение всей первой половины 1830-х годов, констатировала докладчица, Булгарин активно и успешно выдвигал себя в глазах французской публики на роль первого русского писателя; однако после 1837 года ситуация изменилась: теперь французов стал больше интересовать Пушкин.

Доклад Артюх вызвал дискуссию относительно того, насколько реальной была известность Булгарина во Франции, если все хвалебные статьи были инспирированы им самим; конечно, его книги издавались, но следовало бы знать, раскупали их или нет. С другой стороны, публиковал Булгарина такой известный издатель, как Шарль Госселен, который наверняка не стал бы ничего предпринимать себе в убыток. В прениях было даже высказано предположение о том, что французские издания Булгарина могли финансироваться русским правительством, — однако никакими доказательствами оно подтверждено не было.

Следующее заседание носило завлекательное название “Связи вкусные и опасные”. Доклад Веры Мильчиной (ИВГИ РГГУ, Москва) был посвящен связям опасным, а именно —1840-е годы. Докладчице пришлось начать выступление с небольшого лексикографического экскурса, связанного с самим словом “перлюстрация”. Многие полагают его происхождение французским, однако в реальности это “псевдогаллицизм”; французские словари слoва “perlustration” не знают, а употребляют его во Франции только русисты, занимающиеся историей СССР (тут без этого термина не обойтись никак). Вместо “перлюстрации” по-французски приходится говорить о “перехваченных письмах”. Ставка на вскрытие корреспонденции как на одно из самых надежных средств тайной полиции была сделана шефом жандармов Бенкендорфом с самых первых дней существования Третьего отделения. Вскрытием и копированием неблагонадежных писем занималось почтовое ведомство, выписки доставлялись лично императору Николаю, а от него поступали в Третье отделение, сотрудники которого принимали соответствующие меры: собирали сведения о лицах, навлекших на себя подозрения, и если подозрения подтверждались, высылали иностранцев за границу. Для этого совершенно не требовалось, чтобы автор письма отзывался критически именно о России; так, осенью 1830 года некий французский доктор был через несколько дней после приезда выдворен за границу только потому, что при нем нашли черновик письма с весьма нелицеприятными отзывами о португальском короле. Выслан из России был и учитель юных князей Урусовых (а впоследствии видный архивист и историк) Луи Парис, чье письмо, весьма критическое по отношению к России, было вскрыто в конце 1828 года. Случай Париса любопытен тем, что, будучи изгнан из Российской империи, этот француз “качнулся” не влево, а вправо: стал высказывать предпочтение не современным либеральным идеологам, а бенедиктинским монахам, а в брошюре “История России” предложил французским читателям не антирусский памфлет, а более или менее доброжелательный очерк истории страны, обошедшейся с автором столь нелюбезно.

Мишель Кадо (Новая Сорбонна Париж-3), автор труда о России в интеллектуальной жизни Франции, который, появившись в 1967 году, до сих пор остается настольной книгой всех, кто изучает русско-французские связи, прочел доклад на тему “Агенты влияния Николая Первого, или Как осуществлялось воздействие на французское общественное мнение в царствование Луи-Филиппа” нуждавшиеся в деньгах. Одним Толстой платил за сочинение и публикацию текстов, восхваляющих Россию и опровергающих ее критиков, таких, например, как Астольф де Кюстин, автор “России в 1839 году”. У других брал “напрокат” имя и ставил его под русофильскими текстами, которые сочинял сам (из французских уст комплименты русским порядкам звучали более убедительно). Наконец, если верить Жюлю Мишле, существовала еще одна форма влияния на французских авторов: в подготовительных набросках к книге “Демократические легенды Севера” Мишле рассказывает о своем друге, человеке честном и пылком, которому “предложили 600 франков за то, чтобы он не писал о России”.

Ален Друар (Сорбонна Париж-4) перешел от опасных связей к обещанным связям вкусным. Доклад его назывался “Русское влияние на французскую кухню”. Речь шла не только об отдельных блюдах, названиями которых французы обязаны русским, — о русской шарлотке и русском салате (овощи под майонезом), котлете по-киевски, пудинге Нессельроде и пулярке по-невски, — но и о тех посредниках, которые завезли во Францию эти блюда, — о французских поварах, состоявших на царской службе, а по возвращении на родину открывших собственные рестораны. Однако главная “изюминка” доклада заключалась в рассказе о французской и русской системе подачи блюд. Именно в замене французской системы на русскую и проявилось главное влияние России в кулинарно-гастрономической сфере. Французская система состояла в том, что все блюда выставлялись на стол одновременно; их расположение на столах требовало почти архитектурного мастерства, отличалось эстетическим совершенством, однако было чревато некоторыми неудобствами для “потребителей” — дело в том, что блюда, поданные таким образом, быстро остывали и есть их приходилось уже холодными. Русская система была устроена принципиально иначе: блюда не выставлялись на стол; их одно за другим приносили из кухни слуги, так что гости успевали съесть их еще горячими. Нетрудно заметить, что сейчас вся Франция пользуется именно русской системой, хотя далеко не всякий француз это сознает. Но еще любопытнее последний штрих, который докладчик не упомянул — то ли потому, что вместе со своими слушателями торопился на обед, то ли потому, что об этом не подозревал: когда житель современной России приглашает гостей и выставляет на стол не одну (как во Франции), а добрый десяток закусок, он, по-видимому, в чем-то воспроизводит французскую систему, хотя, разумеется, тоже этого не сознает.

и посвятил два заседания конструированию и деконструкции образа иностранца в других национальных традициях: испанской, латиноамериканской и даже китайской.

Для этого он пригласил своих коллег-компаративистов из университета Новая Сорбонна Париж-3.

Первый из них, Робен Лефер, назвал свой доклад “Перед лицом Испании: иммигранты королевской крови”. Собственно, главным героем доклада был один-единственный “иммигрант” — брат Наполеона Первого Жозеф Бонапарт, которого французский император посадил на испанский престол. Этот случай не был единственным для своей эпохи: братья Наполеона и его сподвижники воцарялись в других странах (Луи Бонапарт стал королем Голландии, а генерал Бернадот — шведским наследным принцем), однако никто из них не встретил такого сопротивления среди подданных, как Жозеф. Испанцы-роялисты отвергли иностранного короля, короля-шпиона, насаждающего чуждые Испании республиканские ценности (любопытно, что этому противопоставлению была суждена в Испании долгая жизнь: через столетие с лишним франкистская пропаганда уподобляла борьбу франкистов против навязываемых извне республиканских идей восстанию против Наполеона). Дискредитация короля Жозефа осуществлялась двумя способами: с помощью рациональных доводов и с помощью каламбуров и карикатур. Сатирическая линия была щедро проиллюстрирована докладчиком; аудитории были предъявлены карикатуры, изображающие короля Жозефа, или, в просторечии, Пепе, верхом на огурце (исп. pepino) или в виде игральной карты в руках Наполеона, а французов — в виде быков на корриде. Что же касается рациональных аргументов, то они, в сущности, воспроизводили ту самую схему, которая хорошо знакома исследователям франко-русских отношений в этот же период: французы в глазах испанцев оказываются хуже варваров, поскольку их цивилизованность не мешает им вести себя в чужой стране по-варварски; более того, испанцы приходят к выводу, что безбожники-французы хуже мавров: ведь мавры, по крайней мере, верили в Бога.

Об испанском мировосприятии шла речь и в докладе Даниэля-Анри Пажо “Испания перед лицом иностранцев, или Отказ от экзотики (XIX—XX вв.)”. На многочисленных примерах, почерпнутых из испанских беллетристических, нравоописательных и эссеистических текстов, Пажо показал, как испанцы с начала XIX века искали собственную идентичность (один из героев доклада, испанский философ Фернандо Саватер, остроумно заметил, что испанцы рассуждают о родной стране примерно так же, как другие народы — о Боге; их интересует, во-первых, существует ли Испания, а во-вторых, добра ли она). Поиски эти приводили к своеобразной самоизоляции: один за другим испанские авторы утверждали, что верить иностранцам опасно и неплодотворно, что “туманная” северная литературная традиция испанцам противопоказана, что если испанцам и позволительно интересоваться экзотикой, то обретать ее надо в путешествиях по собственной стране; Мигель де Унамуно даже выдвинул лозунг “африканизации”, то есть изоляции, Испании (хотя пришел он к этому не сразу и десятью годами раньше призывал соотечественников “открыть окна в Европу”). Споры о том, что такое Испания, не утихают и по сей день. Либеральный миф XIX века о том, что испанцы стали нацией именно в борьбе против Наполеона, сейчас взят на вооружение правыми политиками; но существует и противоположная точка зрения, которую выразил, в частности, популярный писатель Артуро Перес-Реверте в одном из своих последних сочинений. По мнению Переса-Реверте, движущей силой антифранцузского восстания 1808 года было одно лишь простонародье, а результатом его стало не строительство нации, а, напротив, ее разлом, гражданская война.

Габриэлем Саадом, перенес слушателей из Испании в Аргентину, национальный же состав его героев оказался совершенно головокружительным. Начнем с того, что отправной точкой доклада стали романы аргентинского писателя со вполне испанским именем Херардо Марио, но с почти русской фамилией Голобов (Goloboff). Описывают же эти романы поселения, которые возникли в аргентинской пампе после того, как в конце XIX века барон Хирш, спасая российских евреев от погромов, организовал их переселение в Аргентину. В результате возникла та парадоксальная ситуация, при которой, выражаясь словами никарагуанского поэта Рубена Дарио, “в ранчо мурлычет самовар”, а выражаясь словами одного из персонажей Голобова, “по субботам русские гаучо парализуют пампу”. Выходцы из России не только устраивали на латиноамериканских землях сельскохозяйственные товарищества (прообраз кибуцев) и соблюдали субботу, они основывали в пампе школы, где учили собственных детей и юных местных жителей на трех языках: русском, идише и кастильском. Таким образом, для аргентинцев еврейские эмигранты из России становились рассадниками Просвещения. Этот удивительный культурный синтез дал впечатляющие плоды; докладчик закончил свое выступление внушительным списком деятелей культуры, которые ведут свой род от тех самых аргентинских евреев. Назовем хотя бы троих: знаменитого дирижера Даниэля Баренбойма, гениального кларнетиста Гиору Фейдмана и писателя Рене Госсини (автора прелестных детских книжек о приключениях “маленького Никола”).

Жан Бессьер в докладе “Американские образы Европы: конструирование и трансформация (от Генри Джеймса до Джейн Кэмпион)” показал, как живут (хотя и видоизменяясь) старые традиции и темы. Столкновение древней и новой цивилизаций, старой и молодой культур, приезд юной американки в Старый Свет — в знаменитом фильме “Пианино” эта сугубо джеймсовская тема, казалось бы, выворачивается наизнанку: не американка приезжает в Европу, а, напротив, жительница Шотландии попадает в Новую Зеландию. Однако оказывается, что и в изображении Европы, и в показе путешествия как формы перехода от авторитаризма к открытому обществу современный кинорежиссер продолжает традиции романиста, творившего столетием раньше.

Мюриэль Детри столкнула в своем выступлении европейскую культуру с азиатской. Доклад ее назывался “Образы чужестранцев в Китае и их отражения в европейской литературе”. ни с китайской литературой). Однако докладчица вышла из положения с блеском. Она показала не только способы построения образа иностранца в Китае (иностранец здесь вплоть до сегодняшнего дня воспринимается как призрак, явившийся из потустороннего мира, как нарушитель правил, обманщик и людоед), но и симметричность в видении европейцев китайцами и китайцев европейцами. Если китайцы были убеждены, что европейцы воруют их детей, чтобы выколоть у них глаза и приготовить из них лекарства, то европейцы, боящиеся “желтой угрозы” (хорошо известной русскому читателю хотя бы по роману Андрея Белого “Петербург”), рассказывали примерно те же самые страшные сказки о китайцах и китайских пытках. Одним словом, доклад послужил превосходным развитием фрагмента из “Эссе об экзотизме” французского писателя Виктора Сегалена (1878—1919), с которого докладчица начала свое выступление: важно не только влияние увиденного на наблюдателя, но и влияние наблюдателя на то, что он видит; иначе говоря, влияние это всегда взаимно, а увиденное всегда субъективно.

Анна-Изабелла Франсуа “Глазами Запада” (1911). Преимущественное внимание докладчица уделила “непрозрачности” иностранцев в романе Конрада. Действие этого романа происходит в Швейцарии; среди героев русские революционеры, а повествование ведется от лица неназванного англичанина. Казалось бы, такой состав персонажей провоцирует на суждения о национальных характерах, однако Конрад (поляк и бывший российский подданный, сделавшийся английским писателем, но так и оставшийся для британцев иностранцем) продолжает быть по отношению ко всем национальностям, и прежде всего к русским, “скептическим реалистом”. Образный ряд, используемый его персонажами в разговоре о России, говорит сам за себя: чудовищная чистая страница, ничто, черная дыра...

Третий день конференции открылся докладом Анны Пондопуло “Шарль Соломон между Францией и Россией в 1910-е годы”. Герой доклада был фигурой весьма любопытной; докладчица начала с парадоксального утвержения, что определить в точности его статус и род его занятий пока не представляется возможным. В первую очередь он был мастером беседы, посредником, негласным дипломатом, причем его даже называли “самым русским среди французов”. Впрочем, Соломон был еще и предпринимателем, так что, по-видимому, при налаживании связей с Россией он, что называется, совмещал приятное с полезным. Однако докладчицу интересовала в первую очередь культурная и политическая составляющая этих связей: роль Соломона в написании французского учебника русского языка Буайе — Сперанского, его переводы с русского, его контакты с видными русскими политиками, членами Государственной Думы (Бобринский, Милюков, Маклаков) и, конечно, его знакомство с Львом Толстым (три путешествия в Ясную Поляну, описанные в газетных очерках, переписка с автором “Анны Карениной”), а затем причастность к созданию Музея Толстого в парижском Институте славянских исследований. Что же касается политики, то о том, как именно исполнял Соломон свою неофициальную посредническую миссию, можно судить по его дневнику, в котором описан визит в Россию в 1916 году. Главным оружием Соломону служили беседы с представителями разных политических кругов и разных светских салонов, а плодом этих бесед оказывались эффектные афоризмы, из которых стоит привести один: “Нелегкое дело — быть русским богом”.

О Толстом говорила и Алла Полосина агентством “Аргус прессы” и отправленная вдове писателя, эта коллекция хранится в яснополянском музее и позволяет судить о том, как французские журналисты и писатели отозвались на смерть Толстого. Французы пытались постичь феномен Толстого и для этого прибегали к сравнениям его с писателями прошлого и с их персонажами. Галерея этих авторов и героев впечатляет: Гомер и Лютер, Вольтер и Жан-Жак Руссо, Шекспир, Бальзак и Петр Великий, а также король Лир и даже Робинзон Крузо. Другое дело, была ли широта разброса прямо пропорциональна глубине понимания. В этом можно усомниться; не случайно наиболее чуткие и тонкие современники, такие, например, как Анатоль Франс, отказались писать о Толстом некрологические статьи (Франс считал, что достойной Толстого может стать только книга о нем).

Мари-Кристин Отан-Матье (Национальный центр научных исследований, Париж) посвятила свой доклад “Гастроли французских актеров в России в XIX веке” русской публики на их игру известна по многочисленным газетным статьям и мемуарам. Мадемуазель Жорж, выступавшая в России в 1808—1812 годах, вызывала огромный интерес благодаря своей красоте, роскошным украшениям (она выходила на сцену в настоящих бриллиантах) и любовным связям, о которых русская публика была неплохо осведомлена. При этом саму театральную манеру Жорж русские знатоки изучали лишь ради того, чтобы отбросить. Жорж, как и все французы, на сцене не столько говорила, сколько пела, и потому игра ее воспринималась искушенными русскими зрителями как холодная, искусственная, выученная перед зеркалом и действующая на нервы, а не на душу. Когда — в середине века — в Россию приехала Рашель, русские зрители опятьтаки едва ли не в первую очередь обратили внимание на ее манеру произносить классический стих; манера эта радикально отличалась от прежней, “певучей”. Рашель не пела, а говорила, и это стало для русской театральной публики важным уроком: французская актриса показала, как можно отступать от классических моделей. Наконец, Сара Бернар, гастролировавшая в России трижды, в конце XIX века и в начале XX, продемонстрировала еще один способ произнесения текста: не пение и не быструю речь, а шепот. Разумеется, приезд такой знаменитости, как Сара Бернар, вызвал среди публики ажиотаж, однако восхищение отнюдь не было безоговорочным; очень многих раздражала нервная жестикуляция актрисы (всё гримаса и ложь, по словам Тургенева), блеск без тепла, искусственность без подлинного переживания. Меж тем начался XX век, и в театре наступила новая эпоха: теперь уже не отдельные звезды приезжали на гастроли из Европы в Россию, а русские новаторские труппы отправлялись демонстрировать свое искусство из России в Европу.

Шарлотта Краус (Университет Марка Блока в Страсбурге), посвятила свой доклад вымышленным русским во французском романе. Доклад этот назывался “Россия Рокамболя: русские персонажи в популярных французских романах”. Оказалось, что в популярных сериях романов о Рокамболе и о Фантомасе русские персонажи присутствуют довольно активно. Разумеется, персонажи эти сугубо условны и стереотипны; для того чтобы изобразить их, равно как и для того, чтобы нарисовать “русский” пейзаж, литераторам (в частности, автору романов о Рокамболе Понсону де Терраю) хватает нескольких штрихов; так, если действие происходит в России, в ход идут заснеженная степь и волки, кнут и телега, а равно несколько русских имен (вплоть до таких изумительных, как поп по имени Аллилуйя), и этого оказывается вполне достаточно для перенесения читателя в экзотический мир. Примерно так же обстоит дело и с персонажами; тут к услугам автора несколько устойчивых типов: русский князь и русский мужик, роковая женщина и самоотверженная жена декабриста. Типы эти были так хорошо известны читателям, что автор даже мог затевать с ними игру: герои-французы порой скрываются под масками русских (переодеваются нигилистами, мужиками и кучерами), а Фантомас однажды даже занимает место русского начальника полиции, которого прежде сам и убивает. Докладчица не просто перечислила русские типажи, присутствующие во французских популярных романах, и пересказала несколько увлекательных сюжетов с участием русских героев; она постаралась ответить на вопрос, зачем авторы этих романов включали в повествование русские персонажи. Дело в том, что популярному роману чужда золотая середина, ему нужны сильные страсти; французские представления о русских как о варварах, которых цивилизация если и коснулась, то лишь сугубо внешне, делали русских чрезвычайно удобными для сочинения текстов, где страсти, что называется, рвутся в клочья. Показателен, в частности, образ русской роковой женщины в одном из таких романов: она одета в европейское платье и носит европейские драгоценности, но душа у нее дикая, и не случайно она возлежит на медвежьей шкуре.

(Новая Сорбонна Париж-3) дал своему докладу эффектное название ““... хуже татарина”: нежелательные иностранцы Данилы Киша”. Данила Киш (1935—1989) — сербский писатель, с 1979 года живший в Париже и там же скончавшийся. Морель в докладе проанализировал одну новеллу из сборника “Могила для Бориса Давидовича” (1976). Действие в ней происходит в 1934 году в Советском Союзе, судьба вымышленных персонажей причудливо переплетается с судьбой персонажей исторических (в этой роли выступает французский политик и литератор Эдуард Эррио, в самом деле совершивший поездку по советской Украине), а основой сюжета становится тотальный обман: вымышленному главному герою, партийному функционеру с говорящей фамилией Челюскинцев, приказано продемонстрировать французскому гостю, что в СССР не преследуют священников, а для этого он обязан в течение суток устроить службу в православном храме, который давным-давно превращен в пивную, и сформировать из коммунистов и их родственников группу прихожан... Разумеется, “постановка” ему удается, но это не спасает его от гибели в сталинских застенках несколько лет спустя. Рассказ Киша посвящен Андре Жиду — писателю, который также побывал в Советском Союзе, но, в отличие от Эррио, не дал ввести себя в заблуждение радужными декорациями. Морель закончил доклад выпадом против тенденции к оправданию чекистов, которая, если судить по фестивальному успеху немецкого фильма “Жизнь других”, главенствует сейчас в сознании европейцев: у Киша никакого оправдания героя-коммуниста нет, и потому слава его гремит не так громко; не случайно его сборник не удостоился переиздания в популярном карманном формате.

Владимир Трубецкой “Образу иностранного бизнесмена в современной России”. Основные выводы докладчик сделал, исходя из ряда интервью, взятых петербургскими учеными Диной Хапаевой и Николаем Копосовым в 1992—1993 годах у тогдашних российских бизнесменов. Из ответов следовало, что русские предприниматели склоняются к идеализации западных деловых людей, своеобразному “новому западничеству”; в европейских и американских бизнесменах они видят варягов, призванных принести в Россию новые порядки, миссионеров рынка, во всем противоположных самим русским. Иностранцы, полагали русские бизнесмены, отличаются порядочностью, честностью и обязательностью, которых недостает русским. В наши дни концепция изменилась; теперь новое западничество постепенно уступает позиции, на смену ему приходят изоляционистские настроения. Реальные западные бизнесмены оказались не такими хорошими, какими рисовались в мечтах, и нынешние русские предприниматели уже не хотят брать их за образец, а хотят ориентироваться на традиции честных русских купцов-меценатов, стать новыми Мамонтовыми или Морозовыми. Доклад вызвал оживленное обсуждение, участники которого интересовались соответствием нарисованной картины реальному положению дел в современном бизнесе; было высказано предположение, что некоторый схематизм этой картины роднит ее с романами, проанализированными в докладе Шарлотты Краусс.

“Писатель путешествует”. Открыла серию Екатерина Дмитриева (ИМЛИ, Москва), выступившая с докладом “Иностранец Василий Федоров: Гоголь-пушественник глазами европейцев” Исключение составляют несколько фраз Сент-Бёва, который в 1839 году оказался с русским писателем на одном пароходе, а шестнадцать лет спустя вспомнил об этой встрече в частном письме, да свидетельства двух поляков, которых больше всего интересовало возможное обращение Гоголя в католичество. Все остальные свидетельства — косвенные, хотя весьма характерные (так, от Ф. Чижова нам известно, как относились к “синьору Николо” итальянские слуги; зная его склонность к плутовству и розыгрышам, они смотрели на его проделки сквозь пальцы). Охарактеризовав факты, а точнее, почти полное их отсутствие, докладчица перешла к объяснению причин того обстоятельства, что Гоголь, проведший на Западе немало лет, остался никому не известен. Причина коренилась прежде всего в самом Гоголе, который вовсе не стремился к общению с жителями тех европейских стран, где подолгу жил. Как заметила докладчица, можно было бы составить длинный список тех европейских деятелей культуры, с которыми Гоголь мог бы познакомиться, но делать этого не захотел; например, он отказался от встречи с известным немецким литератором Варнгагеном фон Энзе под тем предлогом, что Варнгаген слишком часто лезет в русские дела. За границу Гоголь ехал, чтобы писать о России (которую, по собственному признанию, яснее различал из “прекрасного далека”), и потому создавал себе русский круг общения, а о местных жителях отзывался более чем критически. Гоголь жил за границей так, как если бы ее не существовало. Заграница ответила ему взаимным невниманием.

Софи Оливье (Монпелье) посвятила свое выступление другому русскому писателю, Константину Паустовскому, и его пребыванию во Франции в 1957 году “Победа” группа ленинградских писателей). Ощущения Паустовского от трех дней, проведенных во французской столице, запечатлены в очерке “Мимолетный Париж”; их можно резюмировать следующим образом: все знакомо и все незнакомо. С одной стороны, в мечтах Паустовский, как едва ли не всякий образованный русский человек, уже многократно исходил все парижские улицы, с другой, реальный город, разумеется, не полностью совпадает с этой пригрезившейся картинкой. Для Паустовского визит в Париж был ценен вдвойне, поскольку после 1917 года этот город, как известно, стал еще и столицей русской эмиграции; Паустовскому удалось пообщаться в Париже с Борисом Зайцевым, хотя никаких подробностей этой встречи он не оставил (что неудивительно, если учесть подцензурный характер очерка). По мнению докладчицы, для Паустовского опыт трехдневного пребывания в Париже оказался ценен еще и тем, что позволил ему почувствовать себя в шкуре эмигранта; отсюда внезапное обострение тоски по России.

“Парижский текст: поэтический диалог со статуей” проанализировала несколько русских стихотворных текстов, авторы которых (Волошин и Хлебников, Маяковский и Бродский) избирают в качестве партнера по диалогу парижские скульптуры или архитектурные памятники. Если Бродский в стихах разговаривает со статуей Марии Стюарт из Люксембургского сада, то Маяковский со свойственной ему гигантоманией избирает собеседницей и адресатом любовных признаний ни много ни мало Эйфелеву башню (приобщенную докладчицей к сонму статуй), к которой обращает почти те же нежные слова, что и к Татьяне Яковлевой. Статуи в разобранных докладчицей стихах становятся не только гением места, но и своеобразным интертекстуальным узлом, благодаря которому рамки стихотворения значительно расширяются. Так, у Бродского в “Двадцати сонетах к Марии Стюарт” образ статуи влечет за собой воспоминание о “Медном всаднике” и “петербургском тексте”, а также о тексте “царскосельском”.

“Иностранец в романе”. Открыла ее Катрин Депретто “Русские писатели за границей и иностранные писатели в России в прозе Юрия Тынянова”. “остранения”, но и как катализатор смысла) была тема “Россия и Запад”: в списке сюжетов, которые Тынянов собирался развить, едва ли не все пункты так или иначе связаны с этой темой: от Герберштейна и Олеария в России до вымышленного приезда в Петербург Эдгара По и его встречи с Пушкиным, при которой По ведет себя как американский расист. Но особенно важен последний пункт списка — “Я”, по видимости резко отличающийся от всех предыдущих. Размышления о взаимоотношениях Востока и Запада оказываются фоном и формой для размышлений о собственном еврейском происхождении, о способах ассимиляции, о ее преимуществах и недостатках. Эта интериоризация еврейской тематики отличала отнюдь не одного Тынянова; Депретто привела в качестве параллельного примера случай филолога Александра Ильича Ромма (брата известного кинорежиссера, первого переводчика Ф. де Соссюра на русский язык), который в стилизации “Моей родословной” Пушкина квалифицировал своего предка так: “…талмудический филолог // В какой-нибудь ученой Саламанке...” Докладчица закончила свое выступление справедливым призывом анализировать прозу Тынянова и столкновение в ней разных пространственно-временных пластов по тем же законам, по каким анализируют стихи, поскольку именно по этим законам она и организована.

Мария Рубинс достаточно парадоксальное: эмигранты, жившие во Франции, в своих рассказах и повестях именовали иностранцами не кого-нибудь, а французов. В реальности, конечно, маргиналами-иностранцами были именно русские, однако в своей прозе они эту ситуацию выворачивали наизнанку. Если язвительная Тэффи, описывая “городок” на Сене (“ихней Невке”), где русские живут наособицу, не пользуясь плодами чужой культуры, не жалела иронии, то казакиэмигранты, обосновавшиеся во Франции, совершенно всерьез обращались к соотечественникам в трогательной песне: “…во страну приди во французскую, укрепись, казак, во земле своей, во земле своей, заграничноей” [так!]. Авторы более молодого поколения на первый взгляд могут показаться и более открытыми французской культуре. Они вставляют в русскую прозу жаргонные французские словечки, однако произведения их по-прежнему исполнены неприязни, ревности и зависти по отношению к французам — “муштрованным англизированным сукиным детям” (по словам Б. Поплавского), ксенофобам, которые смотрят на русских исключительно как на дикарей. Русские писатели, таким образом, стремились во что бы то ни стало “расподобиться” с французами, противопоставить себя им. Иначе складывалась судьба эмигрантских авторов, писавших по-французски, прежде всего уроженки Киева Ирен Немировски. Избрав для своих сочинений французский язык, она стремилась доказать свою полную “французскость”, а для этого не брезговала даже использованием антисемитских клише. Увы, Франция не спешила признавать новоявленных французских литераторов своими, а во время войны прежние антисемитские сочинения не уберегли Немировски от депортации и гибели в Освенциме.

(Университет Экс-ан-Прованса) “Образы французов в современном русском романе”. Здесь, впрочем, ситуация оказалась едва ли не такой же сложной, как и в случае с Гоголем за границей. Выяснилось, что французов в новейшей русской прозе крайне мало, если же они и встречаются, то играют роль сугубо маргинальную и двигателями сюжета не становятся. Даже такие исконно французские (во всяком случае, в восприятии русских) черты, как умение наслаждаться жизнью и вкусно поесть, в современной прозе зачастую приписываются итальянцам; именно итальянец становится, по наблюдению докладчицы, новым кулинарным героем. Вывод Виноградовой оказался отчасти гоголевским: француз в современной русской прозе — это, говоря словами Андрея Белого, своего рода “фигура фикции”.

“Казаки в Париже”. На ней казаки с видимым интересом рассматривают статую Аполлона. Контакт между беломраморным изваянием греческого бога и воинами в синих штанах с красными лампасами устанавливается не без труда, но контакт этот возможен, о чем свидетельствуют, среди прочего, три дня парижской конференции.

Вера Мильчина