Приглашаем посетить сайт

Валери Поль. Предисловие к "Персидским письмам".

Поль Валери

Предисловие
К "ПЕРСИДСКИМ ПИСЬМАМ"

Восхитительный сборник "Персидских писем" повер­гает скорее в раздумья, нежели в грезы. Быть может, здесь будет уместно несколько углубить размышления, коим толчком послужил Монтескье, и поискать в них ис­тинный смысл его фантазии. Я хочу поразмыслить всерьез.

А. Всякое общество восходит от дикости к порядку. Поскольку варварство есть эра факта, эра порядка дол­жна представлять собой царство фикций, ибо нет такой силы, которая могла бы утвердить порядок исключи­тельно на принуждении одних индивидов другими. Не­обходимы для этого силы фиктивные.

Б. Порядок требует, следственно, действенного присут­ ствия вещей отсутствующих и проистекает из уравнове­шения инстинктов идеалами.

Образуется некая мнимостная или условная система, устанавливающая между людьми воображаемые связи и преграды, эффекты которых вполне реальны. Для об­щества они существенно необходимы.

­ное и их антиподы постепенно вырисовываются в умах и кристаллизуются. Храм, Трон, Суд, Трибуна, Театр, эти монументы сообщности и своего рода геодезические сигнализаторы порядка, появляются одно за другим. Само Время окрашивается: жертвоприношения, собра­ния, зрелища фиксируют общественные часы и даты.

Обряды, нормы, обычаи выполняют дрессировку челове­ческих животных, обуздывают или умеряют их стихий­ные порывы. Вспышки их свирепых и безудержных ин­стинктов становятся мало–помалу редкостными и пу­стячными. Но целостность держится исключительно си­лою образов и слов. Порядок требует, чтобы тот, кто готов заслужить виселицу, мысленно к ней готовился. Ежели он не слишком доверяет этой угрозе, все в ско­ром времени рушится.

В . Царство порядка, каковое есть царство символов и знаков, неизбежно приходит к почти всеобщему разо­ружению, которое начинается с отказа от зримого ору­жия и мало–помалу завоевывает сердца. Мечи укорачи­ваются и исчезают, характеры выравниваются. Нечувст­вительно уходит в прошлое эра, в которой господство­вал факт. Воплотившись в предвидении и традиции, бу­дущее и минувшее, две эти воображаемые перспективы, подчиняют себе и теснят настоящее.

Мир общества представляется нам теперь столь же естественным, как само естество, хотя держится он иск­лючительно неким чудом. Не является ли и впрямь сво­его рода суммой заклятий эта система, которая зиж­дется на письменных знаках, на власти слов, на сдер­живаемых обещаниях, на действенных образах, на со­блюдаемых обыкновениях и условностях – что значит на чистых фикциях?

Г . Этот мир отношений в силу привычки видится нам столь же устойчивым, столь же самодовлеющим, как и физический мир; и, будучи творением людей, он, одна­ко, как творение неделимое и восходящее к незапамят­ным временам, кажется нам не менее сложным и не менее загадочным, нежели мир естества. Я снимаю шляпу, я приношу клятву, я совершаю тысячи странностей, коих происхождение столь же темно, как и происхож­дение материи. Будь то рождение, смерть или акт люб­ви – ко всему примешивается масса вещей отвлечен­ных и непостижимых. В конечном итоге механизм обще­ства обрастает столь опосредствованными причинами, столь смутными воспоминаниями и столь изобильными звеньями, что мы теряемся в лабиринте запутанных предписаний и связей. Жизнь всякого организованного народа соткана из бесчисленных нитей, большинство которых уходит в историю и сливается воедино лишь где–то во тьме времен, силою обстоятельств, которые никогда уже не повторятся. Никто больше не знает их путей и не может проследить их сцеплений.

Д – иными словами, реальность достаточно загримирована и зверь в нас достаточно укрощен, – возможной становится свобода духа.

В атмосфере порядка мысль человеческая набирает­ся смелости. Под сенью действующих гарантий и бла­годаря помрачению смысла происходящего воспрянувшие и всколыхнувшиеся умы не видят в традициях общества ничего, кроме помех и нелепицы. Забвение условий и предпосылок порядка – свершившийся факт; и это вы­ветривание происходит быстрее всего как раз у тех, кому этот порядок больше всего служил и покровитель­ствовал.

Е. Разум, который тем меньше связан глубинными тре­бованиями порядка, чем точнее они исполнялись, дабы позволить ему о них не думать, опьяняется своим относительным привольем, тешится блеском своей премуд­рости и своими чистыми комбинациями.

Он дерзает теоретизировать без учета той бесконеч­но сложной системы, которая наделила его столь огром­ной независимостью от сущего и столь полным равно­душием к первичным потребностям. За видимой сторо­ной вещей он не различает их сути. Абстракции в эту пору неистовствуют; человек мнит себя духом. Повсюду множатся вопросы, издевки, доктрины, в которых нахо­дят выражение и неограниченно используются возмож­ности слова, оторванного от действия. На каждом шагу блистает, свирепствует критика идеалов, которые пре­доставили интеллекту досуг и удобства для этой кри­тики.

Между тем инстинкты самосохранения и продолже­ния рода иссякают либо извращаются.

Ж.– при посредстве идей, в их нарастаю­щем вихре – беспорядок и фактическое состояние ве­щей должны вновь обозначиться и возродиться за счет порядка.

Этот возврат к фактическому состоянию иногда со­вершается на путях, коих нельзя было предусмотреть, и человек может стать варваром нового типа силою не­ожиданных последствий своих самых основательных мыслей.

Кое–кто в наши дни полагает, что завоевание сущего положительной наукой приводит нас или отбрасывает нас вспять к своего рода варварству, которое, будучи деятельным и методичным, тем самым, однако, еще опас­нее варварства древних эпох благодаря превосходству в точности, в единообразии и бесконечному превосход­ству в могуществе. Мы возвращаемся к эре факта – но факта научного.

Общества же, напротив, покоятся на Вещах Смут­ ных; во всяком случае, до сих пор они покоились на по­нятиях и субстанциях достаточно непроницаемых, чтобы мятежная душа никогда не чувствовала себя вполне свободной от них и страшилась не только того, что ви­дит явно. Один афинский тиран, человек глубокомыс­ленный, говорил, что боги были выдуманы, дабы ка­рать незримые преступления.

Если общество упразднит все неясное и сверхразум­ное, дабы вручить себя измеримому и доказуемому, смо­жет ли оно выжить? Вопрос это жизненный; он торопит с ответом. Вся современная эпоха являет непрерывное возрастание точности. Все нематериальное стать точным не может и в каком–то смысле не поспевает за прочим. Оно неизбежно будет казаться нам, по контрасту, все более тщетным и несущественным.

3.­чительных для человеческой натуры состояния. Человек ищет эпоху приятную во всех отношениях, где он мог бы пользоваться наибольшей свободой и наибольшей поддержкой. Он находит ее в начале конца той или иной социальной системы.

Тогда–то, на полпути от порядка к беспорядку, царит восхитительный миг. Как только гармония прав и обя­занностей принесла все блага, на какие была способна, можно наслаждаться первыми слабостями системы. Ин­ституты пока еще не поколеблены. Они могущественны и внушительны. Но хотя ничто в них, по видимости, не затронуто, у них нет более почти ничего, кроме этой пре­красной наружности; их достоинства себя израсходова­ли; их грядущее незримо исчерпано; их характер уже не священен либо священен – и только; хула и презрение их подтачивают и лишают всякой жизненной зна­чимости. Общественный организм мало–помалу теряет будущность. Это – пора упоения и всеобщего пирше­ства.

И.Конец политического устройства, почти всегда осле­пительный и сладострастный, знаменуется фейерверком, в котором расточается все, что до сих пор люди расто­чать не решались.

Тайны государственные, стыдливости личные, пота­енные мысли, долго скрывавшиеся мечты – все содер­жимое разгоряченных и беззаботно отчаянных лично­стей выплескивается наружу и швыряется на потребу общественности.

Некое пламя, пока еще лишь феерическое, которое вскорости разгорится в пожар, возносится и пробегает по лику сущего. Оно причудливо озаряет вакханалию принципов и основ. Устои, наследия рушатся. Таинства и сокровища рассеиваются как дым. Благочестие испа­ряется, и все цепи слабеют в этом кипении жизни и смерти, которому предстоит нарастать до некоего безумия.

К.–либо возмож­ность выбрать из всех известных эпох эпоху себе по вкусу и прожить в ней всю свою жизнь, я не сомне­ваюсь, что этот счастливец назвал бы век Монтескье. И я не без слабостей; я поступил бы так же. Европа была тогда лучшим из возможных миров; власть и тер­пимость в ней уживались; истина сохраняла известную меру; вещество и энергия не правили всем безраздель­но; они еще не воцарились. Наука была уже достаточно внушительной, искусства – весьма изящными; еще оставалось кое–что от религии. Тартюфы, глупцы Оргоны, зловещие "Господа", нелепые Альцесты были счастливо погребены; Эмилю, Рене, чудовищному Ролла еще пред­стояло родиться. Даже улица была сценой хороших манер. Торговцы умели построить фразу. Даже откуп­щики, даже девки, даже шпионы и сыщики изъяснялись, как нынче никто. Казна взимала с учтивостью.

Еще не исследовали всю землю; народы жили при­вольно в мире, карта которого еще не избавилась от огромных пробелов и – в Африке, в Америке, в Океа­нии – зияла белыми пятнами, распалявшими вообра­жение. Дни в свой черед не были уплотнены и загру­жены, они катились медлительно и вольготно; расписа­ния не дробили мыслей и не делали смертных рабами усредненного времени и друг друга.

Все бранили правительство; все еще верили, что можно найти нечто лучшее. Но заботы отнюдь не были неимоверными.

Существовал целый ряд темпераментных и страст­ных людей, чей интеллект будоражил Европу и ополчал­ся с беспечностью на любые предметы, божественные и прочие. Дам волновали рождавшиеся дифференциалы и те мизерные твари, будто бы необходимые для люб­ви, которые мечутся в микроскопе под взглядом. По­добные феям, эти дамы склонялись над стеклянной и медной колыбелью юного Электричества.

Сама поэзия стремилась добиться четкости и изба­виться от нелепиц, – что, однако, немыслимо: она в итоге лишь оскудела.

Л.­стоты, что любые нечестия представлялись ему вполне безвредными проявлениями изощреннейшего существа, к которому не пристает ничего, даже самое худшее. Даже бесстыдство его не порочило. В людях было столько ума, столько было в них скептицизма и столько влюблен­ности в знание, что, казалось им, ни самые дерзкие идеи и речи, ни самые рискованные эксперименты не могут их запятнать, принизить или погубить. Они дошли до крайней искусственности, что значит – открыли приро­ду и вздумали притязать на естественность. Этого рода фантазия всегда знаменует конец спектакля и послед­нее исчерпание вкуса.

M.­шлом.

Зеркал у него было достаточно. Оно разглядывало себя в них столь же часто, столь же нежно и столь же безжалостно, как всякое смертное существо. Монтескье, Дидро, Вольтер и бесчисленные свидетели рангом по­меньше рисовали ему его обличье и его манеры. Оно видело себя в них более свободным, более дерзостным, более смятенным и более чувственным, нежели было оно, вне сомнения, на самом деле; порою даже – гораздо более несчастливым.

Но даже несчастливое, и даже агонизирующее, об­щество не способно взирать на себя без смеха. Как сдержаться при виде себя?

H. – Как можно быть персом?

"Как можно быть тем, что ты есть?"

Этот последний, едва прозвучит он в уме, отчуждает нас от самих себя, и на какой–то миг нам открывается вся немыслимость нашего состояния. Недоумение перед необходимостью кем–то являться, комичность любого обличья и частного существования, разрушительный эф­фект дублирования наших поступков, наших верований, наших личностей выходят наружу в ту же минуту; все общественное становится гротеском; все человеческое становится слишком человеческим, оборачивается чуда­чеством, слабоумием, автоматизмом, нелепицей.

Система условностей, о которой я говорил, становит­ся смехотворной, чудовищной, невыносимой для взгляда, почти неправдоподобной! Законы, религия, обычаи, на­ряды, парик, шпага, верования – все кажется дикови­ной, маскарадом: ярмарочным или музейным товаром...

Но чтобы вызвать этот разлад и это могущественное изумление, и смех, и, следом, усмешку, которые раздви­гают уста модели, когда она видит свой образ, есть средство чрезвычайно простое, почти безошибочное и почти всегда эффективное. Большинство авторов, кото­рые отражали свою эпоху в образах, адресуемых ей самой и в свой черед нам, потомкам, – пользовалось этим средством. По остроумию и по доступности оно не имеет равных, хотя в исполнении требует немалой тон­кости.

­ющее всю безмерность абсурда, для нас неощутимого: странность обычаев, курьезность законов, диковинность нравов, эмоций, верований, – все то, с чем мирно ужи­вается масса людей, в гущу которых всесильный бог–сочинитель единым росчерком посылает его жить и не­престанно изумляться, – таков этот литературный при­ем.

­незиец; порою, дабы разнообразить игру и взять точку отсчета на полпути в бесконечность, на эту роль изби­рался обитатель Сатурна, Сириуса, некий Микромегас; порою же – ангел. Подчас лишь в неведении или в экзотичности этого вымышленного гостя коренилась причина его изумлений и черпала силы обостренная впе­чатлительность ко всему, что скрывает от нас привычка; в иных случаях его наделяли сверхчеловеческой зор­костью, искушенностью или глубиной, которые эта ма­рионетка исподволь обнаруживала вопросами и замеча­ниями неотразимой и лукавой простоты.

Вторгнуться к людям, дабы смешать их понятия, ошеломительно вынудить их дивиться тому, чем они за­няты, о чем думают и что всегда представлялось им не­изменным, значит дать им почувствовать, посредством притворной или неподдельной наивности, всю относи­тельность цивилизации и привычного доверия к установ­ленному Порядку... Это значит также провозвестить воз­врат к некоему беспорядку – и даже совершить нечто большее, нежели только провозвестить его.

О.Я пока еще не говорил непосредственно о "Персид­ских письмах"; я лишь попытался обрисовать их эпоху и место, которое они в ней занимают. Они, впрочем, са­ми достаточно говорят за себя. Ничего более изящного литература не создавала. Смена вкусов, открытие мощ­ных возбудительных средств не властны над этой боже­ственной книгой, для которой, однако, может оказаться фатальным тот возврат к состоянию варварства, какой подтверждается массой симптомов, вплоть до симптомов литературных. Фактическое состояние, которого воскре­шение мы ощущаем, мало–помалу лишает людей даже уменья читать; я имею в виду: читать в глубину. Все больше встречается личностей, которые требование да­же ничтожнейшего усилия мысли должны воспринимать как некое оскорбление. Таковы в царстве литературном плоды того всеобщего нарастания легковесности, которое бог весть с какого времени составляет жизненный нерв нашего мира. Характер ясности, какую мы сооб­щаем произведению, неизбежно и почти непроизвольно соотносится с нашим представлением о вероятном его читателе. Монтескье обращался отнюдь не к тем чита­телям, какими являемся мы. Пишет он не для нас, ибо не мог предвидеть, что мы окажемся столь примитив­ными. Он любит эллипсис, и в своих многочисленных максимах он возводит фразу, тщательно связывает ее изнутри; он рассчитывает на умы изощренные, которые не нам чета; он предлагает им радости тончайшей мыс­ли и дает им все необходимое, чтобы они могли ею на­слаждаться.

П. – необычайно смелая книга. Поразительно, что все неприятности автора ограничились эфемерным опа­сением упустить кресло в Академии; впрочем, и опасе­ние это оказалось всего только легким облачком. Он стяжал славу, желанное кресло и огромный успех у книгопродавцев. Свобода духа в то время была так велика, что эти столь рискованные и столь нашумевшие письма нимало не повредили карьере президента и фи­лософа. Лицемерие является необходимостью таких эпох, когда простота поведения является законом, когда сложность человеческая запретна; когда ревнивость вла­сти или же узость общепринятых норм навязывают ин­дивидам некую модель. Модель эта быстро оборачивает­ся личиной.

Лицемерие процветает лишь в те периоды, когда по­ложение вещей настоятельно требует, чтобы все граж­дане отвечали несложному стереотипу, легкому для по­нимания и, следовательно, для манипулирования.

Р.Связать некий фантасмагорический Восток и блиста­ющий наготой своих граней Париж перепиской, в кото­рой смешались сераль и салоны, интриги султанов и прихоти танцовщиц, гебры, папа, муфтии, толки в ко­фейнях, гаремные грезы, воображаемые конституции и политические наблюдения, значило явить картину ума во всей его живости, когда у него лишь один закон: сверкать, отдаваться все новым метаморфозам и демон­стрировать самому себе свою беспромашность, свое про­ворство и свою мощь. Это – сказка, это – комедия, это почти что драма, – и уже льется кровь; но льется она весьма далеко, и даже неистовства, даже тайные казни остаются здесь литературными в меру желаемого.

С. бы в силу закона жанра появляются представители двух, в сущности, весьма различных пород человеческих: иезуи­ты и евнухи. Иезуитов объяснить нетрудно. Большинст­во почтенных авторов было обязано им превосходным воспитанием; и за все их ферулы, за духовную и рито­рическую муштру они воздавали своим наставникам из­девками и карикатурами.

Но кто объяснит мне всех этих евнухов? Я не сомне­ваюсь, что существует некая тайная и глубокая причи­на почти обязательного присутствия этих персонажей, столь мучительно отрешенных от массы вещей и, в из­вестном смысле, от самих себя.