Приглашаем посетить сайт

Пастушенко Л. И. «Немецкий Икар в ненастье»: Я. М. Р. Ленц и судьбы программного идеализма в Германии XVIII в.

Л. И. Пастушенко

«Немецкий Икар в ненастье»:

Я. М. Р. Ленц и судьбы программного идеализма в Германии XVIII в.

«На высоты Олимпа взмахами бесперых крыльев я, Немецкий Икар, стремлюсь вознестись; Но погода сурова...», – поэтическое высказывание Я. М. Р. Ленца (1751 – 1792) примечательно символически запечатлело реальность неблагоприятной ситуации, в которой складывался и расцветал немецкий программный идеализм, чья высокая утопическая проекция обрела беспримерное выражение в тезисе о чистой человечности Гёте, идее вселенской любви-единения у Шиллера – Бетховена, требовании вечного мира Канта, полагании Гердером гуманности – целью человеческой природы. Энтузиазм, черпавший силы в вере в человека более, чем в сфере социального действия, утверждал в сознании современников вечные истины разума, блага, красоты и в значительной мере формировал неповторимое духовное содержание немецкой культуры.

Связанный с эстетическими программами Бури и натиска, принадлежащий к волне «оригинальных гениев», идейно и художественно дистанцировавшихся относительно Просвещения, Ленц в своем восприятии мира и социума исходит из идеального представления о духовном равенстве единомышленников (das große Prinzipium der Gleichheit alles dessen, was gleich denkt[1]). Созданные им характеры, по меткому замечанию Гердера, дышат величием, превосходящим требования своего времени и мыслятся автором, по его собственному признанию, устремлёнными в будущее. Творчество Ленца проникнуто твердой верой в образцовое совершенство природы человека: «Только наше неверие в человечество делает его столь ожесточенным»[2].

Все эти пронизанные идеальным воодушевлением грани поэтической души Ленца, «одного из симпатичнейших Дон Кихотов» (М. Н. Розанов), превращают творческое наследие этого даровитого писателя в средоточие двух противоборствующих тенденций Sturm und Drang: с одной стороны – подхватывающих и форсированно продолжающих начинания Просвещения, во многом сродных с его эстетическими и социально-философскими доктринами, с другой же – решительно противостоящих духу просветительских идей, в существенной мере полемичных его теориям, по существу антипросветительских. Возможно, причина повышенной усложненности феномена творческой личности и художнического кредо Ленца, этого «мощного гения слабости» (Й. Зейпель), наделённого чуткой отзывчивостью и резонансной восприимчивостью к веяниям времени, – качества, которые ученые-германисты пытались объяснить то болезненными проявлениями склонного к безумию немецкого духа, то особенностями социально-политических обстоятельств в Германии[3], на самом деле кроется в ином: творческое «я» писателя впечатляющим образом реализует противоречиво непредсказуемую логику наплыва и разрыва ведущих духовных движений эпохи, воплощает тенденции радикально переосмысленного просветительства и собственно штюрмерского антипросветительства, в принципе противостоящие, противоречиво взаимодействующие, определяющие неоднородность Sturm und Drang, но отнюдь не взаимоисключающие. Именно в таком, чреватом крайностями синтезе его штюрмерской программы, как представляется, может скрываться тайна особого обаяния маргинальности (Sonderexistenz[4]) незаурядного художника слова, стоящего, как это иногда могло казаться, «вне времени» (Zeitloser[5]). Отечественная германистика изучала преимущественно драматургическую грань таланта писателя[6]. Особые качества штюрмерства Ленца до сих пор не брались во внимание, именно в силу того, что движение «бурных гениев» воспринималось как в принципе однородное явление, хотя бы даже и «уникальное»[7]. Заметим, что в зарубежном литературоведении наметилась плодотворная тенденция дифференцировать движение Бури и натиска или рассматривать его в русле «продолжения и обогащения Просвещения»[8], хотя на творчество Ленца данный подход пока не распространился.

Пробовавший себя в разных жанрах немецкий сочинитель ни к одному из них не относился как к незыблемо предустановленному канону, усматривая в наборе жанровых правил скорее некую необязательную матрицу, допускающую вольные интерпретации, переложения, прямые отступления. Исследователи не раз высказывали наблюдения относительно жанровой «вненаходимости» таланта Ленца: так, его лирика отмечена известной жесткостью, драматургия обретает сценическое воплощение только после известной обработки (и это несмотря на то, что он принадлежит наряду с Клингером к ведущим драматургам штюрмерства), проза никогда не пользовалась особой популярностью. (Заметим, полное собрание сочинений Я. M. P. Ленца было впервые издано в Германии Л. Тиком в 1828 г.). Выступивший новатором в области поэтики жанровых форм, Ленц явно опережает своё время и тем более противится привычным рубрикациям, что его поэтическое кредо менее всего традиционалистское, писатель скорее отрицает общепринятое в системе жанров, чем утверждает какую бы то ни было жанровую систематику, что само по себе уже характеризует антипросветительское начало его творчества.

проследить некоторые закономерности ведущих литературных направлений XVIII в., преломленных в индивидуальной творческой программе писателя. Избирая предметом исследования малоизученную художественную прозу Ленца, обратим внимание на то, что прозаические повествовательные жанры менее характерны для Бури и натиска, чем лирика или драматургия. Это еще раз подтверждает неконвенциональность индивидуальной манеры писателя, одновременно намечая в нашем исследовании некое глубокое и незаданное соответствие формулировке «Другой ХVIII век», ибо как соотношение просветительских и непросветительских литературных течений, собственно специфика их взаимодействия, так и их ядерно-периферийный жанровый состав в Германии отмечены яркой печатью своеобразия и еще ждут своего углубленного изучения и основательного аналитического прочтения.

Подзаголовок сочинения Ленца «Цербин, или Новая философия» (Zerbin, oder Die neuere Philosophie, 1776) ставит в центр читательского интереса идейные ориентации философского плана, причём нестандартное определение diе neuere опирается на сравнительную степень прилагательного, – не «новая», а именно «более новая», что подразумевает полемический предмет сопоставления и, возможно, предполагает опровержение и полемику. Действительно, уже в первых строках произведения автор подвергает сомнению саму сердцевину учения просветителей, предельно однозначно формулируя тревожный вопрос своего художественно-философского романического трактата: способна ли просвещенная мораль в достаточной мере вооружить человека против нелепых злосчастий судьбы и жизненных невзгод. Наделённый беспокойной совестью повествователь прямо адресует этот вопрос читателю, побуждая его пересмотреть общепринятые философские истины: «Мы живем в эпоху, когда любовь к человеку и чувствительность не являются больше редким исключением; но почему же тогда среди нас встречается так много несчастливцев? Разве это всегда недостойные, демонстрирующие нам свойства нашего разума, обогащённого более отчетливыми моральными представлениями?»[9]. Можно с известной долей уверенности предположить, что полемический прецедент Ленца могли составить просветительские учения типа систематики К. Вольфа, ведущего немецкого философа-просветителя, усматривавшего надежный источник блаженства человека в добродетели, сравним: «Несчастливые времена – продукт порока, блаженные – плод добродетели»[10]. Писатель очевидно не приемлет свойственную построениям Вольфа «догматически рассудительную метафизику»[11].

«неприукрашенной» [14] жизни, избранной «на карте человеческих судеб» [12] и подверженной испытаниям невозвышенных повседневных бурь. В истории падения чувствительного героя, наделённого пламенным воображением и открытым сердцем, интеллектуальная сила и эмоциональная привлекательность мысли философа-повествователя сочетается с фабульной простотой. Так, в зачине находится решение Цербина, достойного молодого человека, выходца из бюргерской среды, самому построить свою жизнь в соответствии с собственными представлениями и не быть обязанным никому, даже состоятельному отцу (sieh selbst alles zu danken [14]), затем следуют его попытки утвердиться в обществе, наивные сердечные увлечения, любовная связь о девушкой из простонародья, обезглавленной после рождения ею мертвого ребенка (популярный во времена Ленца мотив казни матери-детоубийцы), сердечное раскаяние после гибели возлюбленной и финальное самоубийство. Исходный набор душевных качеств героя исключает Vernunft – краеугольный атрибут человека в системе ценностей Просвещения, противопоставляя ему в соответствии с требованиями штюрмерской эстетики иные добродетели – чувство и сердце.

Писатель подробно прослеживает, как реальные жесткие обстоятельства (холодность Ренаты и безответная любовь к ней, безденежье и долги, беременность Марии, разорение отца) развенчивают идеальные представления героя о женщине, браке, собственном предназначении. Так, его «богиня», которую он считает неземным созданием (Gottheit selber [34]) становится одиозным предметом анекдотических пересудов. В браке он «желал слияния, соединения двух сердец без всяких экономических намерений, ему не нужна была домоправительница, он жаждал обрести женщину, радость, счастье, спутницу жизни», но мечту о союзе породнившихся сердец (Verschwisterung der Herzen) неуклонно и беспощадно вытесняет представление о браке – трезвом расчете: «Высокие понятия Цербина о святости, средоточии блаженства, о небесах супружества исчезли. Он... видел теперь в браке не что иное, как контракт, заключенный двумя партиями из политических соображений... Любовь вовсе не казалась ему теперь необходимой принадлежностью свадьбы, ему открылась великая мудрость наших современных философов о том, что брак – обоюдная взаимопомощь, а любовь – летучий каприз...» [38 – 39]. Многозначительную эволюцию совершает также профессиональный облик Цербина: он оставляет естественные науки, не желая иссушать свой ум размышлениями над степенями чисел и показателями степеней, и обращается к модным гуманитарным штудиям, начинает читать популярные лекции о морали, «не стоившие ему труда ломать голову или особенно напрягать голос» [41]. Так прямодушный герой всё более отдаляется от изначальных, заданных им себе абсолютов, казавшихся незыблемыми, сравним: «Его сердце обещало не позволить унизить себя судьбе никаким образом» [17].

Проверяя на прочность принципы житейской философии Цербина, писатель запечатлевает антитезис просветительской программы самосовершенствования личности, он разрабатывает историю духовного нисхождения персонажа, шокирующим образом опровергая и даже профанируя оптимистическую веру в просвещенную мораль, ибо идеальные представления Цербина, неизбежно эволюционирующие в реальной практике повседневности, не только подвергаются насмешке повествователя, составляют предмет оценки в ироническом или саркастическом ключе, но претерпевают резкую деформацию, будучи изложены при этом с драматической искренностью. Таков, например, мотив «прозрения» героя: er ward vernünftig [38]. Важно, что понятие разума появляется в характеристике героя именно в тот момент, когда его духовная динамика достигает низшей точки падения: отныне «разумным» Цербином безраздельно владеет, однако, не что иное, как трезвый механический практицизм.

разветвленной системы элементов, определяющих природу личности: непредубежденное мышление, прилежание, твердая воля, желания, отрасти, чувствительное сердце [16 – 17], – набор качеств, не соответствующих просветительскому комплексу свойств личности, делавшему акцент на разуме и воле. При этом важно, что осуждающий в духе «бурного гения» суммарный подход к человечеству как роду, а не к человеку как индивиду (nur die Gattung, nie die Individuen [12]), aвтоp выступает скорее подобно адвокату человека, чем его судье: «Добродетель – это всегда путь, и никогда – цель» [15]. Драматически решенная центральная коллизия любви вне брака противопоставляет беззаветно преданный, самоотверженный характер естественного человека – Марии (Naturmensch) догматически эгоцентричному характеру общественного существа Цербина (Kulturmensch). Данная дилемма откровенно обнажает всю остроту и проблематизм положения о человеке как общественном существе, поскольку зараженный общественными предрассудками Цербин бесконечно далёк от высоты нравственных идеалов своей возлюбленной – schöne Seele [53]: «Поехать в деревню со своей приветливой Марией и крестьянствовать, или назло всем чопорным обитателям Лейпцига жениться на своей прекрасной крестьяночке на виду у всех галантных знакомых – сколь нелепая мысль в глазах философа, для которого впервые вспыхнул факел правды... С этого момента он принял решение стать профессором права, международного права, политики и морали. Хороша мораль, начавшая с гибели невинной девушки!» [39].

– это философско-психологическая проза, основанная на принципах свободы и неконвенциональности, насыщенная учеными пассажами и излагающая нравственные резоны, в свете которой дюжинный роман мог бы показаться легким и необязательным чтением. Действительно, от родовой сущности и жанровых рамок романа Ленц дистанцируется во всех своих прозаических сочинениях вплоть до «Деревенского проповедника», герой которого всердцах восклицает: «Черт бы побрал романы и им подобное!» [180]. Повествователь в «Цербине» именует себя историографом и прямо напоминает читателю, что он создаёт сочинение иного плана: «Если бы я писал роман, то никогда не решился бы закончить свою историю самоубийством» [54]. Но так как автор историописания послушно следует документальному свидетельству, то он, не упоминая имени Гёте, лишь подчеркивает глубокую пропасть между «самоубийством, созданным волшебством воображения рафаэлевой силы, ставшим прекрасным деянием и составившим небесное блаженство возлюбленного, и самоубийством – не чем иным, как справедливым следствием позорного поступка, которое следует рассматривать скорее как наказание небес, чем как ошибку заблудшей страсти» [54]. Разумеется, что расхождение с «Вертером» Гёте, оценённым чрезвычайно высоко, пока едва различимо, но назидательный смысл истории Ленца дидактически отрицает высокую канонизацию героя. Уже в незаконченном фрагменте «Лесной отшельник» размежевание усиливается, перерастая рамки внутрилитературной оппозиции, ибо практически ориентированный писатель весьма неоднозначно относится к философии самоустранения от жизни, породившей предосудительный «вертеризм»: «каждый скорбит о несчастье, которое причиняют подобные сочинения» [78]. «Цербин» разрабатывает, таким образом, конфликт прекраснодушных просветительских ожиданий с признанием жесткой необходимости сообразоваться с требованиями и законами общества.

С темой нравственного приговора просвещенному морализирующему идеалисту, переживающему полный внутренний и физический крах, резко контрастирует «сельская утопия» художественного трактата Ленца «Деревенский проповедник» (Landprediger, 1777), предлагающего историю «одного из первых умов своего времени» [195], достоинства которого заключаются «отнюдь не в поэтическом даровании» [123]. Образцовый герой Ленца – практик, трезво и «реально» мыслящий, образованный, устремленный к общественному благу. Устами одного из персонажей произведения автор рекомендует своего героя следующим образом: «... удивительный г-н священник Маннгейм, который стремится превратить своих крестьян в дворян, а свой церковный приход – в академию экономических наук» [163].

Действительно, сочетавший в одном лице проповедника, ученого практика и домашнего философа, Маннгейм воплощает колоритный тип неортодоксального священнослужителя, создавшего собственный вариант проповеди-назидания, в которой формулируемые с церковной кафедры советы относительно практического земледелия и хозяйствования, наставления в гражданских добродетелях явно доминируют над абстрактной метафизикой вероучения, если даже не вытесняют её совсем: «Итак, он не говорил своим слушателям ни слова о вечности наказаний ада, ни о таинствах святой вечери... Но он наставлял их в исполнении долга по отношению к господам, детям, самим себе. Он убеждал их, что примерным хозяйничаньем они могут облегчить давление налогов, поясняя также необходимость последних. Он ставил им в пример прилежных и искусных хозяев...» [141 – 142]. Место отвлечённых религиозных истин и изложения догматов веры заступают соображения практической пользы, полезности, сиюминутной выгоды и настоятельной необходимости насущного момента (ich habe meinen Bauern nötigere Sachen zu sagen [206], место вечности – благо повседневности (zeitlicher Wohlstand [209]). В подобном акцентировании естественной религии, в известном небрежении сверхчувственными элементами христианской догмы Ленц прямо смыкается с просветителями, настаивавшими на обновлении форм религиозной жизни и требовавшими практического приложения философии (К. Вольф).

Высоко превозносимый крестьянами Маннгейм – не только миротворец и мудрый советчик для своих прихожан, но он также предприимчивый хозяйственник-экономист и рачительный собственник, идущий посредством заключения договоров между зажиточными крестьянами по пути разукрупнения хозяйств, объединяющих земледелие, луговодство, виноделие: «Так за короткое время деревня превратилась в самую благополучную во всей округе» [144], в ней сочеталось материальное процветание общины с умиротворением повседневности, досуг ее жителей принадлежал празднествам, маскарадам, паломничествам, любительским спектаклям, зимнему катанию на санях. Маннгейм формирует нравы и воздействует на вкус общины, – ведь «и сельский житель, чтобы быть счастливым, должен иметь свой вкус» [214], – читая вслух по вечерам из периодики, романов Гольдсмита и Фильдинга, рассуждая вперемешку обо всем: хозяйственных, духовных, сердечных и любовных делах. Известно, что понятие вкуса выступало в представлениях просветителей неким медиумом, гарантировавшим эффект воспитательного воздействия.

так как, во-первых, автор сам не обольщается относительно равенства сословий, поскольку ему хорошо известно, на каких устоях основан и держится социальный мир: история о голодном островитянине, сожравшем миссионера, предлагавшего религиозную проповедь взамен хлеба, звучит предостережением тем, кто склонен недооценивать эти устои. Во-вторых, основанием утопической общины, согласно мнению Ленца – Маннгейма выступает познанная и научно обоснованная необходимость. Рассуждая об эгоизме сословий, герой приходит к выводу об их взаимозависимости: Аdе1 und... Bürger, die einander doch so unentbehrlich sind [157], в этом заключении ощутимы отзвуки известной теории общественного договора Руссо, с которым немецкий писатель хорошо знаком.

Общественный и семейный портрет Маннгейма, разносторонней и незаурядной личности, неустанного благодетеля крестьян, терпеливого и терпимого, последовательного просветителя сельской паствы, безусловно не лишен идеализации, в которой на первый план выступает в соответствии с требованиями штюрмерства оригинальная индивидуальность героя. На личном опыте постигнувший науку жизни и теорию общественной пользы, досконально изучивший в молодости камералистику (о чем повествователь не без лукавой усмешки замечает: «триумф мудреца» [127]), Маннгейм сумел успешно воплотить это наукоучение в жизнь. Герой «Сельского проповедника» – также домашний философ, чьи штудии «могли бы посрамить Монтескье» [182], философствующий на досуге в тиши кабинета не ради славы, а с целью оставить достойное духовное наследство сыну. Рукописи этого непритязательного мудреца посвящены традиционным для любомудрия его эпохи предметам, каковы характер, нравы, мнения, государственные учения («Везде, где наблюдается недостаток, господствует деспотизм» [85]), и прежде всего – особенности национального характера, зависимого от почвы и климата (возможно, литературный герой Ленца подхватывает идеи Монтескье). При этом автор особенно подчеркивает причастность Маннгейма новому строю мышления (der neueren Denkart [183]). Серьёзные ученые рассуждения сопровождаются занимательно-остроумными выкладками из характерологии, например: «Нет ничего любезней немца, который путешествовал, или состарившегося француза, или англичанина, прожившего много лет среди русских» [6, 185]. В этом косвенно проявляется выразительная национальная окраска немецкого штюрмерства, внимательного к чужестранному, но не забывающего о собственных приоритетах.

Предпринятый анализ показывает, что далекий от плоского оптимизма просветителей «рейнский гений» Ленца, «центральной фигуры Бури и натиска»[12], отличался внутренним разнообразием. Писатель не только полемически противостоял идейно-эстетической платформе Просвещения, но и был способен сближаться с нею, так как разделял, например, представление о естественной религии, сочувственно воспринимал убеждение в пользе практической инициативы и предприимчивости человека, идеализировал фигуру просвещенного преобразователя, устремленного к общественному благу. Таким образом творчество Ленца реализовало внутренне неоднородную, идейно полифоничную, в принципе многосоставную концепцию штюрмерства. Идейно-эстетическая парадигма прозы Ленца преломила наплыв противоположных проблемных комплексов – идеализирующего и развенчивающего. Разумеется, феномен программного идеализма в культуре Германии ХVIII в. не был ни только, ни преимущественно плодом Бури и натиска, как склонны полагать некоторые ученые[13]. Вместе с тем данное направление внесло весомый вклад в развитие этой характерной для Германии культурной составляющей столетия.

ПРИМЕЧАНИЯ

ählungen und Briefe / Hrsg. von J. Seyppel. – B., 1978. – S. 132.

ählungen und Briefe..., s. 350.

[3] См. об этом: Seyppel J. Jakob Michael Reinhold Lenz oder Vorläufiges zu einem Vorläufigen // Lenz J. M. R. Erzählungen und Briefe / Hrsg. von J. Seyppel. – B., 1978. – S. 333 – 335.

[4] Seyppel J. Jakob Michael Reinhold Lenz..., s. 135.

[6] Тураев С. В. Немецкая литература // История всемирной литературы: В 9 т. – М., 1988. – Т. 5. – C. 217; Молдавская Н. Д. Ленц // История немецкой литературы: В 5 т. – М., 1965. – Т. 2. – C. 263 – 268.

– М., 1963. – С. 58.

[8] Deutsche Literaturgeschichte. Von den Anfängen bis zur Gegenwart / Hrsg. von W. Beutin. – Stuttgart, 1989. – S. 132.

ählungen und Briefe..., s. 11. Здесь и далее перевод наш. Цитируется по этому изданию в нашем переводе с указанием страницы в тексте статьи.

[10] Цит. по: Frenzel H. A., Frenzel B. Daten deutscher Dichtung. Chronologischer Abriß der deutschen Literaturgeschichte: In 2 Bd. – München, 1991. – Bd. l. – S. 155.

– Stuttgart, 1989. – S. 823.

– Stuttgart, 1986. – S. 411.

örterbuch der Literatur. – Stuttgart, 1989. – S. 902.