Приглашаем посетить сайт

Горнфельд А. Г. Как работали Гете, Шиллер и Гейне.
III. Рабочая обстановка.

III. РАБОЧАЯ ОБСТАНОВКА

1. Теория может пропастью отделять творчество бессознательное от сознательного, на практике этой пропасти нет. Мы видели, сколь несущественно это различение в теории классиков для стадий работы, следующих за первичным моментом «вдохновения». Практически оно еще более незначительно: «свыше» вдохновенная или разумно найденная концепция отличается от ремесленного изделия и тем, что для своего воплощения требует не только соответственных внешних условий, но и подходящего душевного состояния: не только первичная деятельность воображения есть по существу некое настроение, но даже там, где, согласно рабочему девизу Эмиля Золя, не проходит «ни дня без строки», где идет неустанная и беспрерывная выработка поэтического продукта, и там один день, очевидно, не похож на другой если не по количеству, то ало качеству сделанного. Гете знал цену всем стадиям работы и для всех требовал подходящего настроения и подходящих условий: «Присущий мне от рождения поэтический дар, — рассказывает он, — я рассматривал как стихийное явление... Хотя пользование этим поэтическим даром могло являться следствием внешних побуждений и ими определяться, однако, наиболее радостным и плодотворным было его непреднамеренное и даже противонамеренное проявление. Ночные пробуждения сопровождались тем же, и не раз хотелось мне заказать себе, как это сделал один из моих предшественников, кожаный передник и приучиться закреплять в темноте то, что непредвиденно проносилось в мысли. Случалось проговорить про себя новую песенку, а потом затерять ее в памяти, и это бывало так часто, что я не раз бросался к столу и, не успев прямо положить лежащий криво листок, набрасывал, не трогаясь с места, все стихотворение с начала до конца по диагонали бумаги. В таких случаях я предпочитал перу более послушный карандаш, так как не раз случалось, что скрип царапающего пера прерывал мое лунатическое вдохновение, отвлекая меня и в зародыше убивая маленькое создание. К такой поэзии я питал особенное тяготение и относился к ней, примерно, как наседка к вылупившимся и пищащим вокруг нее цыплятам».

Неожиданно, но неизбежно: из этого любовного отношения к своим поэтическим вдохновениям вытекала не эстетская пассивность в выжидании их, но самая суровая рабочая дисциплина. Способность вдохновляться могла подыматься и снижаться, необходимость работать оставалась повелительным требованием. Да и как заставить себя быть вдохновленным? Еще в молодости в стихотворении «Добрый совет» Гете советовал не добиваться этого, спокойно относиться к непродуктивному часу, взять от него, что можно, и выжидать подъема. А не то, лучше уж просто «прогулять или проспать неудачный день, или отдать его созданию чего-либо, не сулящего я дальнейшем никакого удовлетворения».

Бывает час — в унынье впасть,

И сердцу в тягость белый свет:
Ужель того ж в искусстве нет?

В бесплодный час оставь мечту.
Найдешь и мощь и полноту;
— со щедростью двойной
Тебе воздается в час иной.
(Перевод В. А. Римского-Корсакова).

Можно, конечно, пытаться форсировать настроение, прибегать к тому или иному искусственному возбуждению. Но Гете в письме к Шиллеру трунит над Жан-Поль-Рихтером, которому «достаточно-де выпить кофе, чтобы писать вещи, потрясающие восторгом христианский мир». Таким же требованием простой здоровой ясности в менее творческих стадиях работы проникнута через четверть века длинная беседа с Эккерманом. На его вопрос о том, есть ли средства искусственно повысить творческое настроение, — Гете ответил обстоятельным различением двух фазисов работы, — которые, однако, оба одинаково должны проходить во всяком случае вне наркотического возбуждения. Различая «средние звенья умственной цепи» и ее конечные точки, он изобразил в виде примера предполагаемую работу над «Гамлетом».

Как «чистый дар небес», не подвластный никакому непосредственному возбуждению автора, является Шекспиру первая мысль Гамлета, «хотя самая возможность такого прозрения уже предполагает дух, подобный его духу». Вдруг, как неожиданное впечатление встал пред великим драматургом цельный облик его драмы, и в приподнятом настроении он увидел и отдельные ситуации, и характеры, и развязку. Но затем дальнейшая выработка отдельных сцен и диалоги персонажей целиком в его власти, так что ежедневно и ежечасно он мог создавать их и так работать сколько угодно целые недели. И в самом деле, все им созданное, мы видим, неизменно запечатлено одинаковой творческой силон, и ни в одной драме мы не наткнемся на место, о котором можно было бы сказать, что вот оно написано вне должного настроения, без полнейшего обладания своими силами. Читая его, мы неизменно выносим впечатление совершенно, абсолютно здорового духовно и физически человека. Таков вывод Гете из сочинений Шекспира, о внешних рабочих приемах которого он, конечно, не имел, как и мы до сих пор, никаких сведений.

«Представим себе драматурга, не столь крепкого и здорового, а слабого, болезненного: ведь очень часто его ежедневная производительность, необходимая для непрерывной обработки отдельных сцен будет задержана, а то и совсем парализована. Вот вздумай он, скажем, вызвать отсутствующую производительность или повысить ее недостаток посредством спиртных напитков, — это, может быть, и удастся, но на всех сценах, которые он таким способом, так сказать, насильно вынудил у себя, это будет заметно, и к великому их вреду». На возражение собеседника, что в случаях сомнений и колебаний его решимость, «которая ведь тоже есть вид творчества», оформлялась под влиянием нескольких стаканов вина, Гете ответил, что спорить не станет, так как истина многогранна, как алмаз. Он, ведь, и сам в «Западно-восточном диване» сказал: «Как выпьешь, то узнаешь, что надо». Но, если вину и присуща некоторая возбуждающая творчество сила, то пользоваться этим средством надо очень осторожно. Что до него, то он знает и предпочитает другие воздействия. Продуктивность создается, по его мнению, покоем и сном; важно также движение. «Силы, повышающие производительность, заключены в воде и особенно в атмосфере. Вольный воздух открытого поля — вот наше настоящее место. Там словно непосредственно веет на нас дух творчества. Байрон, ежедневно по-долгу проводивший время на воздухе, то верхом, то в лодке, то купаясь в море и упражняя свои силы в плавании, был одним из производительнейших людей всех времен».

нуждался, конечно, в покое, — и жалобы на вред беспокойной жизни равно как усилия оградить себя и свое творчество от развлекающих вторжений проходят через всю жизнь Гете. «В течение ближайшей недели отстраняй от меня все, что можешь, — пишет он жене в дни окончания «Избирательного сродства»: — как раз теперь я так захвачен работой, а ведь целый год не мог войти в нее. Если мне теперь помешают, для меня погибнет все, что встало прямо предо мной, что вот-вот можно схватить. Повторяю, дитя мое, — в течение недели не подпускай ко мне ничего, что можно задержать». И верная Христиана столь же умело, сколь настойчиво поддерживала мужа в стремлении оградить его работу. Он не имел возможности делать уступки в этом отношении. «Предмету, занимавшему его в данное время, он отдавался целиком, отожествляя себя с ним и умея при наличности важной задачи стойко охранять себя от всего постороннего развитию его мыслей, — рассказывал канцлер Мюллер.

Не всегда, однако, удавалось добиться необходимого сосредоточения и, зная свою необычайную чувствительность и раздражимость, он прибегал в таких случаях к крайним средствам в насильственно, словно в осажденной крепости, пресекал всякие сношения с внешним миром. Но, дав жизнь прилившей к нему полноте мыслей, он объявляет себя вновь свободным, доступным новым интересам, бережно связывает прежние нити и вольно носится и плавает в свежей стихии необъятного бытия и знания, пока новая непреодолимая метаморфоза опять не превратит его в отшельника». «Теперь нужен лишь один спокойный месяц, — пишет он Шиллеру: — и работа появится разом как масса грибов из-под земли». И еще раз: «Я не раз испытал, что могу работать лишь в абсолютной тишине, и что не только разговоры, но даже присутствие любимых и дорогих мне людей отводит далеко в сторону истоки моего вдохновения». А между тем, ведь, его жизнь была слишком сложна, чтобы она могла считаться благоприятной для напряженного умственного труда, требующего сосредоточения.

2. Уже в молодости он узнал, что значат помехи жизни в творчестве: после «Вертера» ему не давали работать. «Пришлось на себе испытать, что такое известность, как с ее хорошими, так и стеснительными сторонами. У меня было много начатых работ, для исполнения которых потребовалось бы несколько лет, если бы я занялся ими усидчиво и с любовью. Но известность бросила меня в свет, вырвав из той тишины и того уединения, которые так необходимы для того, чтобы исполнить задуманное в его чистом, настоящем виде. В свете же мы теряемся в толпе, сбиваемся с толку участием и холодностью, похвалою и порицанием, влияние которых никогда не совпадает как следует с фазами нашего внутреннего развития, а потому вместо пользы приносит один вред». Годы шли, а впечатления внешних помех истинному творчеству накоплялись и углублялись. Ничто кроме работы мысли, поэтической и научной, не давало Гете того захватывающего самоудовлетворения, когда он мог словами Фауста сказать: «Остановись мгновенье, ты прекрасно». А повседневная жизнь, ошибки в намеченном пути, слабые стороны характера — все делало эти сладостные мгновения мучительно редкими.

Открыв междучелюстную кость у человека, Гете в сознании громадного значения этого научного открытия, испытывал «такую радость, что у него все внутри переворачивалось». Через два года, додумавшись до идеи метаморфозы растений, то есть того, что все органы растения представляют собою видоизменения листьев, он был охвачен таким восторгом от этого научного открытия, что писал: «Если бы краткой жизни человеческой хватило на такое дело, я взялся бы распространить эту мысль на все царства природы».

его поэтическое наследие очень велико, — но, по его ли вине или по вине обстоятельств — этот поэтический гений отдал своему главному, своему высшему призванию безконечно меньше, чем должно было. Как его же «ученик волшебника» вызвал услужающего духа, но не мог уже укротить его пагубное усердие, так Гете с отчаянием признавался себе и другим, что именно самое ценное в нем постоянно становится жертвой бытовых условий.

Обретя своенравного поклонника в неограниченном властелине маленькой: страны, он, истинный сын века просвещенного абсолютизма, решил, что здесь точка приложения его сил. Он сделался сановником и придворным, министром и государственным человеком. Поэт, ученый, художник, он вынужден был отодвинуть свои артистические тяготения и отдать главную массу своих сил общественно-государственной работе. Он сделал многое; до известной степени он умело перевоспитал своего маленького деспота, он не раз успешно выступал пред ним защитником обездоленных, он улучшил хозяйственный строй бедной страны. Мы уже знаем, что в государственной работе его привлекали задачи самовоспитания, то есть, в конечном счете, интересы того же поэтического творчества. Но слишком дорого стоила эта наука, слишком много уходило на работу второстепенного порядка, и Гете не раз с горечью сознавал это, и об этом нельзя не вспомнить, представляя себе обстановку его литературного труда. «Сегодня утром — пишет он в 1782 году — я закончил одну главу «Вильгельма Мейстера». Хороший часок провел я за этой работой. В сущности, я рожден быть писателем. Насколько я был бы счастливее, если бы, чуждый борьбе политических элементов, мог всецело отдаться наукам и искусствам, для которых я рожден».

«С трудом оторвался я от Аристотеля, чтобы углубиться в вопросы аренды земли и выгона скота». «Я создан вполне для жизни частного человека и не понимаю, как могла судьба впутать меня в управление государством и сблизить с герцогской семьей». Речь идет, конечно, не о пресловутой «башне слоновой кости», о мнимой необходимости для поэта запереться для высокого творчества в кабинете. И по существу Гете, конечно, отличал широкое и глубокое воздействие социальной среды и общения, как источника творческой производительности, от роковых влияний и мелких помех, которые подчас с таким общением связаны.

Три года созревала в Гете тема «Ифигении» — и в шесть недель, в условиях тяжелых и неудобных, он написал трагедию. Проведя день в чиновничьей работе и исполнении придворных обязанностей, он приглашал к себе на вечер музыкантов, с целью «облегчить душу и высвободить духов». «Понемногу, — писал он Шарлотте Штейн, — под воздействием сладостных звуков, освобождается моя душа из-под груд протоколов и актов. По соседству в зеленой комнате квартет, я сижу и тихо вызываю далекие образы. Сегодня, надеюсь, выльется одна сцена». Во время продолжительной служебной поездки по делам рекрутского набора, он улучает минутку, чтобы «взобраться в старый замок поэзии и стряпать мою дочурку». Шумливый городок Апольда выбивает его из настроения: «Здесь драма не двинется с места. Проклятие, — царь Тавриды должен вещать, словно бы в Апольде не было голодающих чулочников». Два дня спустя приятели застали его в другом городке: он сидит за столом, окруженный рекрутами, и пишет «Ифигению». «Голодающие чулочники» не оторвали Гете от торжественных ямбов его древне-эллинской драмы, имеющей столь мало отношения к кому-либо голодному и обездоленному. Но достаточно вспомнить социальные идеи, проникающие развязку автобиографических «Фауста» и «Мейстера», чтобы видеть, как неосновательно было требовать от поэта таких непосредственных откликов: рано или поздно «чулочники» должны были сделать и сделали свое дело в великой работе Гете.

повышенным требованиям. Труднейшие задачи— завершение важнейших созданий его жизни — стояли перед ним, а творческий подъем становился все реже и короче. «Было время в моей жизни, — рассказывал он собеседнику, — когда я ежедневно мог легко писать по печатному диету. Мои «Брат и сестра» написаны в три дня, «Клавиго», как вы знаете, в неделю. Теперь от этого приходится отказаться; однако, я и в моей глубокой старости никак не могу пожаловаться на недостаток производительности. Но то, что мне в молодости удавалось ежедневно и при всех обстоятельствах, теперь удается лишь временами и при известных благоприятных обстоятельствах. Когда 10 — 12 лет тому назад после освободительной войны я был во власти моего «Западно-восточного дивана», продуктивность моя была так сильна, что я писал по два-три стихотворения в день — и мне было все равно где: в поле, в экипаже или в гостинице. Теперь, — при работе над второй частью «Фауста», я могу работать лишь в ранние часы, освеженный и подкрепленный сном, когда меня еще не замутили гримассы повседневной жизни. И все же — как мало я успеваю! В лучшем случае напишу страницу, чаще же лишь сколько можно поместить на ладони, а часто, при непроизводительном настроении, итого меньше».

в одиночестве, когда складываются мысли и оформляются образы. Он охотно диктовал, расхаживая по кабинету, обстановка которого не должна была отличаться удобствами, располагающими к умственной пассивности. Наоборот, приятные Зрительные впечатления — например, от картин, развешанных по стенам, — и тихая музыка, случайно доносящаяся из соседней комнаты, повышали его работоспособность. Отвергнутая легенда приписывает Гете предсмертное восклицание «Света, больше света», в которое, конечно, легко вкладывали и присочиненную символику. Истина, однако, заключается и в том, что Гете в самом деле любил свет, любил солнце, и хорошо работал в ясные дни. В дурную погоду он обращался к более механической, подготовительной работе. «При высоком давлении барометра я занимаюсь успешнее, чем при низком, — рассказывал он: — так как я это знаю, то стараюсь при низком давлении устранить напряжением воли его вредное влияние, и это удается мне. Однако, многое в поэзии не поддается насилию, приходится от благоприятного часа выжидать того, что недостижимо для волевого напора». Нет ничего удивительного в том, что в периоды более высокой производительности, он, как рассказывает Сорэ, «уклоняется от чтения, кроме разве легкой и развлекающей литературы, способной служить благотворным отдыхом, или же произведений, имеющих отношение к предмету его размышлений; особенно боится он всего, способного помешать его спокойной производительности, и раздвоить и развлечь его действенный интерес». Любопытно, что если этого интереса не отвлекали произведения высокого пластического искусства, которыми Гете столь охотно окружал себя, что его веймарский дом стал подобием музея, то, наоборот, то, что называется роскошной обстановкой жилища, ни мало не стимулировало его работы. Как-то, получив заказанное изящное кресло, он сказал Эккерману:

«Я ведь не собираюсь им пользоваться: всякого рода комфорт, в сущности, противоречит моей природе. В моей комнате, вы видели, нет дивана; я всегда сижу на моем старом деревянном стуле я только с месяц тому назад заказал к нему подставку для головы. В окружении изящно удобной мебели я перестаю мыслить и погружаюсь в беспечное, пассивное состояние. Не говорю о тех, кто привык к этому с детства, но вообще великолепные чертоги и элегантная обстановка представляют значение лишь для людей, которые не имеют и не хотели бы иметь никаких мыслей». Наряду с этими, как мы видим, довольно обычными требованиями рабочей обстановки, мы упомянули об одном, несколько более индивидуальном: Гете неохотно писал собственноручно и все диктовал писцу. Как-то он показал Сорэ свои старые собственноручные рукописи, например, «Геца» в первоначальном виде, как он написал его слишком пятьдесят лет тому назад по настояниям сестры. «Рукопись была очень чиста, целые страницы без единой помарки, точно это не спешный первый набросок, а чистовая».

«Раньше он все писал сам, исключая «Вертера», рукопись которого пропала», — рассказывал по этому поводу Эккерман. Впоследствии он только стихотворения и наскоро набрасываемые планы писал собственноручно. Рукопись «Итальянского путешествия» отличалась теми же свойствами, что и «Гец». Все решительно, твердо и уверенно, помарок нет, и, очевидно, что подробности стояли пред писавшим во всей свежести и отчетливости. Ничего меняющегося и неустойчивого, — кроме бумаги, которая менялась в зависимости от города, где писал путешественник. Позже он диктовал все — вплоть до писем. Диктовка помогала ему совладать с наплывом мыслей, тем более, что он любил думать над работой, прохаживаясь по комнате: «Все хорошее по части мыслей, соображения и даже выражения, что удается мне, создано на ходу. Сидя, я не расположен к созиданию».

«Из всех вещей, которых не люблю, всего несносней мне писанье». Многократно Гете говорил о возрастании в нем: «отвращения к чернилам и бумаге». Конечно, многое он записывал собственноручно, но даже столь тонкий процесс, как создание лирических стихотворений, не только не затруднялся присутствием писца, а наоборот, в известной степени требовал этого присутствия. Поэтому помощниками для диктовки Гете пользовался в течение всей жизни, даже в продолжительное путешествие он брал с собою писца. Писарские обязанности при нем обыкновенно исполняли его мелкие чиновники или кто-нибудь из знакомых. Неудача в отыскании подходящего писца задержала работу над «Вильгельмом Мейстером». Самое присутствие писца не только давало возможность стремительно записать все пришедшее на мысль, но и принуждало к ее работе и, что особенно ценил поэт, несколько ограничивало необузданность первого вдохновения: писец был для Гете, так сказать, первым читателем, с требованиями которого — конечно, в очень условной форме —он считался. Гете рассказывал, что величайшая рассеянность овладевает им тогда, когда он пишет сам, потому что перо не поспевает за его мыслями. Возможно также, что произнесение создаваемого в слове вслух было для писателя способом проверки благозвучности и смысловой полноты диктуемого текста. Гете ведь считал, что лишь в устном произнесении поэтическое создание получает свое исчерпывающее осуществление. Он диктовал и письма. Надо, однако, сказать, что несмотря на его уверения, что собственноручное писание письма лишает его хорошего настроения и даже доверчивости, хорошо знавшая его Шарлотта Штейн жаловалась, что «Гете никогда не может быть в письме вполне откровенным, потому что всегда диктует письма».

4. Таковы некоторые особенности рабочей жизни Гете, позволявшей ему как-то сказать Жан-Поль-Рихтеру, что он может «на полгода вперед установить сроки своей работы, так как подготовляет себя посредством обдуманной физической диэтетики к такой настройке настроения» (Stimmung der Stimmung).

гений для своего развития требует бесконечного прилежания. И Гете, органически стремившийся использовать каждую минуту для дела, столь же разносторонний в осведомленности, сколько в видах творчества, плодовитый и добросовестный, жаловался на себя, что обычно работает мало над усвоением того ремесла, которому посвящает себя.

Он хотел, чтобы и другие ценили в нем усидчивого труженика и когда откликом на его естественно-научные открытия явилось, особенно распространенное за границей, мнение, что он — поэт, напрасно изменивший своему подлинному призванию и случайно подметивший кое-что в области развития организмов, он ответил статьей, в которой излагал, как многолетние занятия ботаникой привели его к его выводам, и как вредит науке распространение ложной веры в гениальные открытия дилетантов. «Итак, не благодаря необычайному дарованию или внезапному приливу вдохновения, не разу и неожиданно, но путем последовательных усилий пришел и в конце концов к столь отрадному результату». Гете всегда деятелен и оттого всегда дорожит временем. «Бремя мое богатство, время моя пашня», — этот латинский девиз становился, как сам он писал в одном письме (Фрицу ф. Штейну) все важнее для него. Он ничего не имел против того, что другие развлекаются игрой в карты, но сам находил другие «развлечения» вроде занятия минералогией.

— важнейшая форма его отдыха, и дневники его свидетельствуют о том, какой массой разнообразнейших занятий от литературных до научных работ, от административных до бытовых забот, от чтения до театра, от углубления в произведения изобразительного искусства до приема многочисленных посетителей был заполнен его день. Если он не работает, значит он болен. Не всякий его труд есть творческое созидание, но всякий так или иначе получает место в его творчестве. Шиллер, лучше чем кто-либо понимавший натуру Гете, пишет ему: «Природа раз навсегда предопределила вас для созидания; всякое другое состояние противоречит вашему существу». При этом, однако, Шиллер различал разные виды работы: «По истине достойна зависти и удивления ваша манера чередовать обдумывание и создавайте. Оба процесса четко разделяются в вас и именно поэтому они так хорошо проходят».

Медленная подготовка воспринимаемых впечатлений и стремительное облечение их в художественное целое — точно вдыхание и выдыхание, правильно чередовались потому, что поэт научился умело пользоваться этими сменами настроений для работы. Периоды сосредоточенною спокойствия были ему также необходимы, как и моменты творческого возбуждения, и он писал об этом Карлу-Августу: «Сердце приказывает мне провести конец года в сосредоточении, я заканчиваю кое-что в созидании и в учении и откладываю результаты этой тихой работы на следующий год, и страшусь вспышки новых мыслей, стоящих вне моих предположений. Идей у меня слишком много, управиться с ними трудно, а душа ненасытна. Я заметил, что когда возвратишься к себе, душа вместо того, чтобы сжаться в меру обретенного дома пространства, стремится больше расшириться в меру простора, только что покинутого ею. А если это не удается, то вот и нагромождаешь и напихиваешь как можно больше новых мыслей; не замечая, входят ли и подходят ли они. Даже в последнее время, когда чужбина есть мой дом, я не мог охранить себя от этого зла или если угодно от этого естественного следствия. Мне труднее подобрать себя, чем кажется, и только убеждение в необходимости и абсолютной благотворности смогло принудить меня к соблюдению пассивности, которой я держусь теперь столь упорно».

Этой повелительной необходимости упорядочить и обуздать внутреннюю бурю работы мысли неизбежно соответствовало внешнее регулирование распорядка работы, внесение в нее системы, — не только психологической, но и канцелярской. О каждом интересующем его предмете у него целые груды выписок и заметок; для каждой работы составлен продолжительный распорядок, дающий ему возможность заниматься по желанию и нужде любой частью труда. В продолжение целых десятилетий питалась его мысль накопленными материалами. «При разнообразии моих предположений, — писал он Шиллеру, — я был бы в отчаянном положении, если бы величайший порядок, в котором я содержу мои бумаги, не позволял мне в любой час войти в должный предмет, любой час использовать по его назначению и последовательно продвигать все вперед одно за другим». Все получаемые письма, также как черновые или копии отправленных писем, ежемесячно брошюровались в особые томы; по отдельным предметам — например, по каждой маскарадной пьеске — заводились особые «дела». Но, не довольствуясь этим, он в особых периодических таблицах подводил итоги результатам своей многосторонней деятельности, а в конце года делал краткий обзор всего этого. Брошюровались прочитанные им газеты. Даже от служащих в подведомственных ему библиотеках он требовал ведения дневников работы. «Людям, — объяснял он это требование, — становится дорого то, что они делают, когда они изо-дня в день привыкают придавать своему делу известное значение и с напряженным вниманием относятся к его мелочам».

— в кратких, но содержательных дневниках он записывает день за днем что придумано и продумано, что намечено и осуществлено из его замыслов; это записи — для себя, для текущего дня. Но есть еще и внешний мир, есть потомство и история. К ним престарелый поэт обращает не только историю своего творческого развития, «Поэзию и правду», но и «Поденные и годичные записи», освещающие в историческом плане ход его творчества. Шаг за шагом отмечается работа над занимавшими автора темами в «Дневниках». Берем для иллюстрации незначительную долю записей, относящихся к «Избирательному сродству»:

«1807, 6 августа (утром) обдумывал романтические мотивы к «Избирательному сродству».

1808,11 апреля. Обдумывал схемы мелких повестей, особенно «Изб. сродство». 27 апреля (после обеда). Обработка, определение различных мотивов и их оформление.

1 мая. (По дороге между Иеной и Веймаром). Рассказывал советнику Мейеру первую половину «Изб. сродства».

29 мая (перед обедом). Набрасывал схему «Изб. сродства».

«28 июня. Продумал схему «Избирательного сродства» до конца. Предварительные работы для окончательной проработки.

29 июня. Схема развязки». Повесть вчерне закончена. Идут записи: «29 августа (утром). Изучал «Изб. сродство».

30 августа. В 6 утра выехал из Карлсбада. По дороге беседовал в размышлял об«Изб. сродстве».

«Могу сказать, что после заключительных глав романа, набросанных столь поспешно, чтобы не оставить в вас впечатления отрывочности, мне не удавалось почти ничего». И работа над повестью возобновляется, а с нею записи в дневнике:

«15 апреля. Прогулка в размышлении над схемой для обработки.

18 апреля. Читал у герцогини «Изб. сродство».

26 мая. Начал третью книгу «Изб. сродство».

».

Об этом пересмотре романа, — в который успел вырости «небольшой рассказ», —свидетельствует ряд карлсбадских записей вплоть до 28 июля: «Пересматривал роман и отправил начало в типографию».

«6 августа (утром). Корректура 4 листа романа. Еще раз продумал дальнейшие главы.

8 августа. Просмотрел для печати 6 главу. Вечером один 5 лист романа».

Так рядом с корректурой листов тянется подготовка ближайших глав, прерываемая записью:

«25 августа (утром). Подробная схема второй части».

5. Упорядоченности своей работы Гете не раз противополагал неудовлетворявшие его рабочие привычки Шиллера. Огорченный тем, что Шиллер живет и работает, по его мнению, недостаточно гигиенично, он писал ему: «Переношу спальню в другое место, чтобы получить возможность диктовать несколько часов по утрам. Хорошо бы и вам найти способ получше использовать время, в сущности, ценное лишь для натур высшей организации». Ни в коем случае, однако, нельзя и Шиллера назвать беспорядочным работником; он сделал слишком много, чтобы это можно было сделать без рационального использования сил и времени. Признанный драматург — мы видели — он углубляется в научную литературу; больной и нуждающийся, он отдается работе самообразования. С успехом этой работы связано его самочувствие, его настроение. Он знает свои силы и знает, что добьется успеха, правильно распоряжаясь своим временем; и в умении это сделать он осознает свою главную «способность». До сих пор он не знал, — так пишет он приятелю, — какие чудеса может проделать с нами надлежащее пользование временем: «как смеем мы жаловаться на судьбу, обошедшую нас в том или ином, раз она дала нам время. И на этом капитале мы можем нажиться, — был бы рассудок и добрая воля».

Рукописные материалы по оставленным замыслам и оборванным ранней смертью произведениям Шиллера свидетельствуют о той систематичности и последовательности, с которой он работал. Здесь нет ничего похожего на беспорядочные груды сырья. Конечно, олимпийская гармоничность Гете не удовлетворялась этим, конечно, он не ошибался, отмечая различие в более внешних и более глубоких рабочих навыках своих и своего друга. Не только своему спокойствию и замкнутости он противополагал возбужденность и общительность Шиллера, но и другие, более индивидуальные и менее здоровые его привычки.

«Лишнего он не пил, — рассказывал он о Шиллере: — он был очень умерен; но при такой физической слабости, он пытался поднять свои силы рюмочкой ликера или чего-нибудь в таком роде. Однако это разрушало его здоровье и даже пагубно отражалось на его созданиях. Ибо то в его произведениях, что людям разумным представляется неудачным, я объясняю этим обстоятельством. Все места, которые они находят неподходящими, я назвал бы патологическими, так как они именно написаны в дни, когда у него не хватило сил подыскать соответственные и правдивые мотивы. Я питаю всяческое почтение к категорическому императиву, но нельзя им злоупотреблять, ибо иначе эта идея идеальной свободы наверное не приведет ни к чему хорошему». На расстоянии четверти века Гете преувеличил здесь это, как и кое-что другое. Именно близость с Шиллером, их одновременное явление, общность их позиции, делающая из них, при всем безмерном различии, качественном и количественном, историческую пару, все это вело Гете к тому, чтобы характеризовать Шиллера и себя антитетически, исходить из противоположности. «При всем сходстве наших устремлений, — рассказывал он Эккерману, — мы были, как вы знаете, очень различны по природе, — и не только духовной, но и физической. Атмосфера, благодетельная для Шиллера, была отравой для меня. Не застав его однажды дома, я в ожидании присел за его письменный стол, чтобы сделать некоторые заметки. Однако, просидев недолго, я почувствовал тошноту, все усиливавшуюся чуть не до обморока. Сперва я недоумевал, что может быть причиной столь тягостного и для меня совершенно необычного состояния, но наконец заметил, что из ящика стола подле меня доносится отвратительный запах. Открыв, я увидел, что ящик полон гнилых яблок. Я устремился к окну, вздохнул чистым воздухом и сразу почувствовал себя лучше. Тут вернулась в комнату его жена и рассказала мне, что ящик всегда должен быть наполнен гнилыми яблоками, так как этот запах хорошо действует на Шиллера, и что он без этого работать не может».

— по свидетельству близких — кое-что преувеличено, как преуменьшена личная общительность Гете во время процесса работы. Связывая такую общительность Шиллера, его манеру обращаться к друзьям за советом о текущей работе, с его теорией сентиментальной, то есть по существу более рассудочной, поэзии, Гете говорил: «Не свойственно было Шиллеру работать бессознательно и инстинктивно, — наоборот, он имел потребность раздумывать над всем, что делал; поэтому-то он не мог удержаться от очень пространных разговоров о своих поэтических предположениях; все позднейшие свои вещи он обсуждал со мной сцена за сценой. Моей же природе, наоборот, совершенно не свойственны разговоры о моих поэтических замыслах с кем бы то ни было, даже с Шиллером. Я вынашивал все в тиши, и обыкновенно никто ничего не знал вплоть до окончания. Когда я показал Шиллеру «Германа и Доротею» в готовом виде, он был изумлен, потому что я ни словом ему не обмолвился о том, что задумал». Однако, дневники Гете, его разговоры и переписка свидетельствуют о том, что при всем стремлении скрывать свои замыслы и намерения, он очень часто сообщал о них другим, и советовался, привлекая их к участию и даже к сотрудничеству. Конечно, все относительно, и Гете была свойственна известная замкнутость, которую позволительно противоположить открытости творческого процесса Шиллера. Но самая их дружба вносит решительнейшую поправку в сообщение Гете. Да, «Германа и Доротею» Шиллер узнал лишь в готовом виде — но разве это показательно для их созидательного общения в годы близости и дружбы? Это, ведь, не просто деятельнейшее сотрудничество, да и дружбы не было бы, если бы не было сотрудничества. Оно не ограничивалось естественным взаимным влиянием, поддержкой, подбадриванием, но распространялось на конкретность отдельных произведений.

Многие произведения обоих друзей возникли во исполнение их общей программы, в виде практического осуществления того, что теоретически намечалось в их переписке и беседах. В общих «Ксениях» иногда невозможно установить что кому принадлежит. Но гораздо существеннее то, что под воздействием Гете написал Шиллер «Вильгельма Телля», и Гете не написал бы «Побочную дочь», если бы не понукания Шиллера, который также заставил его закончить «Мейстера» и «Фауста». И во время работы над «Германом и Доротеей» Шиллер прямо толкал Гете к поездке на Ильменау, где «вы сможете повидать городок вашего Германа, и уж, наверное, там найдется и аптекарь, и дом с зеленой штукатуркой». Так реалистические образы и детали поэмы рождались при участии друга.

6. Что до Шиллера, то общительность в самом деле была необходимым условием его работы. Известная картина художника-очевидца, изображающая чтение пред товарищами законченных «Разбойников», лишь достойно завершает, так сказать, публичность создания драмы. Пьеса, столько внимания отдающая коллективу, в коллективе и создавалась. «В саду и во дворах, в коридорах и закоулках обширного Здания школы, на больших и малых прогулках, везде где представлялся случай, — говорит мемуарист, — Шиллер спешил прочитать друзьям отрывки драмы или заставлял их читать вслух отдельные сцены, с целью проникнуть в их впечатления». Пафос слушателей, вдруг ощутивших в товарище глашатая их ненависти к гнету, их жажды свободы, сообщался поэту и вдохновлял его.

Познакомившись с материалами к «Фиеско», он начал с того, что создал в своем воображении сцену с художником Романо, где революционер-практик так победоносно возвышается над художником, лишь разжигающим революционное пламя. И вот, едва набросав эту сцену, он бросился с нею к своему учителю и другу профессору Абелю и, ворвавшись к нему с криком — «Слушайте, слушайте!» — продекламировал ему сцену. О дальнейшей его работе над «Фиеско» рассказывает приятель поэта музыкант Штрейхер: «Выработав, наконец, в памяти план, он записал содержание действий и сцен в их последовательности, но сжато и сухо, как бы в виде указаний для режиссера. В зависимости от настроения и охоты, он обрабатывал отдельные сцены и монологи, для сообщения и изложения которых ему при этом был тем более необходим друг, в чуткости и теплом участии которого он был уверен, что и при работе над меньшими стихотворениями он очень любил читать их вслух, чтобы удвоить творческое наслаждение, видя отражение своих мыслей и чувств в слушателе». Дальнейшие драмы писались для театра, обычно в теснейшем контакте с его руководителями и деятелями, проверка и указания которых имели еще большее значение для текста драм, чем мнения друзей. Конечно, рабочая обстановка складывалась для Шиллера не так, как для Гете, не только потому, что различны были их натуры, но и потому, что различны были их жизненные условия.

Шиллеру герцогом саксен-веймарским могло считаться связанным с некоторой его работой, то пенсия от датского двора, положительно спасшая его и позволившая ему после ряда тяжелых лет вести надлежащий образ жизни, была чисто меценатской поддержкой. Гейне, человек другого поколения и другого мира, мог бы считаться более профессиональным литератором и мог бы проявлять больше умения в отстаивании своих гонорарных интересов, но никогда не мог самостоятельно справиться с бюджетом.

относиться к вопросу литературного заработка без особенной настойчивости. Все же в этом вопросе он прошел путь, весьма характерный для самоопределения его класса в век промышленно-коммерческого подъема. Долго отвергали и отрицали гонорар его герои. Певец в «Мейстере» восклицал, что звуки его песни — лучшая для него награда за нее. А создатель его образа признавался в эпиграмме, что в качестве поэта не разбирается в заработке, писателей же разделял на таких, которые щедро швыряют свои восторги публике, и таких, которые собирают на них подписчиков. Переходом к иному взгляду на доход от литературы является сообщение приятельнице после первого успеха «Вертера»: «Мое писательство еще не сделало моих супов жирнее, да и впредь не должно делать». При этом Гете уже жалуется на полное отсутствие законодательной охраны авторских прав, на бесстыдные перепечатки, а Вильгельма Мейстера поучает его знакомый барон: «Если талант дает нам славу и благосклонность людскую, то мы в праве посредством труда и прилежания добывать средства для удовлетворения наших потребностей, так как ведь мы не состоим из одного духа». И, наконец, если в эпоху «Вертера», за который он получил первый гонорар, Гете не очень заботился о его размерах, если за «Стеллу» (1775) он получил всего 20 талеров, если в ответ на попытку издателя Гимбурга предложить езду вместо уплаты подарок (из фарфоровых изделии) откликнулся лишь саркастическим стихотворением, сообщенным Шарлотте Штейн, то позже он тем решительнее отстаивал свои права, что, не имея сбережений, хотел как-нибудь обеспечить своих сирот-внуков. За «Германа и Доротею» (1797) он получил уже 1000 талеров золотом, за каждый том «Поэзии и правды» по 2000, за свою переписку с Шиллером потребовал 8 тысяч. Издание «Искусства и древности» и «Морфологии» был» настолько убыточно для издателя Котты, что Гете согласился на понижение условленного гонорара. За собрание сочинений он получил в 1825 году по договору с Коттой 70 тысяч талеров. Всего же Гете получил от Котты более полутораста тысяч талеров.

7. О Шиллере сам Гете рассказывал: «При переезде его в Иену, ему было великим герцогом определено содержание в тысячу талеров в год, причем в случае болезни и связанной с нею невозможностью работать, сумма эта удваивалась». Однако, Шиллер отказался от такой прибавки и никогда не пользовался ею. «У меня есть способности, — говорил он, — и я должен справляться своими силами». «А между тем, — рассказывает Гете, — семья его росла, и ему приходилось писать по две пьесы в год, а для этого надо было писать и в дни недомогания; он требовал, чтобы его дарование в любой час подчинялось ему и было в его распоряжении». Это давление денежных трудностей есть подробность того разнообразного давления обстоятельств, под которым всю жизнь работал Шиллер. Вспомним о всем известной обстановке, в которой создавалась первая трагедия Шиллера. Открыто заниматься «Разбойниками» было невозможно; приходилось писать тайком и урывками, то спрятавшись на чердаке, то сказавшись больным и лежа в лазарете, где, по крайней мере, горела по ночам свечка. «Иногда, — рассказывает сестра поэта, — герцог неожиданно появлялся в помещении студентов. Тогда «Разбойники» исчезали под столом, а медицинская книга, лежавшая до сих пор под рукописью, создавала уверенность, что Шиллер и бессонные ночи посвящает науке». От этой обстановки волнение медицинского студента, ставшего драматургом, возрастало до такой степени, что он не мог его скрывать, и не раз в клинике, где ему приходилось ухаживать за больными, его пациентам начинало казаться, что приставленный к ним врач сам сходит с ума.

Кто знает внешнюю обстановку, в которой писался «Фиеско», может лишь удивиться, что она мало отразилась на трагедии. Политический беглец, нищий, перебивающийся благодаря подачкам Друзей, только что получивший грубый отказ в поддержке от того самого придворного театрала, который в сущности обещанием такой поддержки соблазнил поэта бежать, Шиллер этих дней уже копил в себе напряжение того обличения, которое нашло выражение в «Коварстве я любви». Он спешил с приспособлением «Фиеско» к сцене, потому что при тогдашних обычаях этим делом мог заняться другой, и уже грозила опасность, что некий Плюмике, специалист по части переделки чужих пьес, собирается «приспособить» и продавать драму Шиллера. Поэтому, предупредив театры посредством газетного объявления, что подлинный текст драмы можно получить только у автора, Шиллер, удручаемый приступами болезни, вынужден приняться за спешною работу. Однажды вечером у друзей ему вдруг сделалось так скверно, что его пришлось отнести домой на носилках. На завтра приятель, пришедший его проведать со своей дочерью, увидел, что ставни — среди дня — заперты. Войдя в переднюю, они услышали громкую декламацию. В комнате больного были зажжены свечи, на столе стояла бутылка вина, а сам он, полуодетый, вскрикивая и жестикулируя, метался по комнате. На вопрос приятеля, для того ли он учился медицине, чтобы, будучи больным, доводить себя до такого возбуждения, Шиллер ответил, запыхавшись, что только что держал своего мавра за шиворот и что при дневном свете теряет вдохновение.

«Коварством и любовью» очень повредила драме: «Чтобы поспеть, приходится считать минуты... Переделал всю «Луизу Миллер». Это ужасно, когда приходится уничтожать готовое...» Он думал, что справится через неделю. Но проходит десять дней и он горько жалуется: «Моя «Луиза Миллер» уже в 5 часов утра выгоняет меня из постели. Сижу, чиню перья и пережевываю свои мысли. Несомненно и очевидно; принуждение обрезает все крылья у вдохновения. Писать в таком страхе пред театром и так поспешно, и писать как следует — это великое искусство». В конце концов, он справился и даже почувствовал в работе, что «Луиза выигрывает». Будучи непосредственным свидетелем работы над «Коварством и любовью», приятель Шиллера Штрейхер рассказывает, как помогала в работе поэту музыка, поддерживая в нем духовное напряжение и содействуя притоку мыслей. «Уже во время обеда он просительно спрашивал: «А вечером будет фортепиано? И едва спускались сумерки, исполнялось его желание, и в течение долгих часов он расхаживал по комнате, часто освещенный только луною, прерывая свою прогулку невнятными, возбужденными возгласами».

Любопытной чертой творческого процесса Шиллера была всегда его потребность заниматься не одним произведением, а несколькими одновременно. Случалось, конечно, что и Гете, занятый одним произведением, отходил от него, уделял внимание другому, но ни у Гете, ни у других эта манера сцеплять обработку одного создания с замыслом другого не была так сознательна и отчетлива. Исходный замысел и первая наметка в виде общей идеи или фабулы давались легко Шиллеру, но последующее обдумывание, как мы увидим, повелительно выдвигает такую массу труднейших вопросов, задач и сомнений, что порт как бы искал подчас от и т отдыха, который находил — в новом замысле. «Фиеско» и «Дон Карлос» были готовы одновременно, тут же обдумывались дальнейшие планы. Работая над II действием «Марии Стюарт», Шиллер сообщает Гете:

«Эти дни я напал на след новой возможной трагедии, которую еще надо целиком придумать, но которая, как мне кажется, может быть придумана на основе этого материала». И рассказав вкратце историю английского самозванца Варбека, он прибавляет: «В разгаре работы над одной драмой, я, в известные часы, должен иметь возможность размышлять над другой». Это не значило, что обе, а то и три начатые таким образом драмы дозревали до завершения. Иногда Шиллер, задумав драму, быстро заканчивал ее, но иногда, составив себе о ней общее представление, иногда закрепив свой первоначальный замысел в той или иной схематической форме, на долгие годы отходил к другим интересам и занятиям.

Мы не можем установить, сколько стихийной легкости, сколько вольной импровизации было в тех «божественных», «вдохновенных» стадиях работы Шиллера, о которых мы вообще лишены возможности знать что-нибудь. Но его рукописные заметки свидетельствуют о громадном напряжении мысли, в котором складывались и получали отчетливость формы его драмы. Видна не работа воображения — она скрыта: видна работа рассуждающего соображения, этапы которого закрепляются по мере развития. Память Шиллера, очевидно, не сильна; он размышляет с пером в руках и размышляет с ищущей, нащупывающей, нетвердой сосредоточенностью. Этот тип созидания требует особенной охраны от сторонних забот, нужд, впечатлений, — а где и когда пользовался во всей полноте Шиллер этим законным и далеким от всякой роскоши комфортом мыслителя? Он страдал от этого, он ютился у друзей, — и юмористически откликался на помехи, вредившие его творческой работе. Кто может взвесить сколько веселой шутки и сколько горечи в забавном, до сих пор не появлявшемся на русском языке «Прошении», где Шиллер описывает, как, гостя у Кернера, он думал воспользоваться отъездом хозяев и уединился для работы над «Дон Карлосом» в отдаленном садовом домике — и как из этого ничего не вышло:


Ни табаку, ни хлеба.
Будь благосклонно, помоги


О лоскуток суконный,
Напрасно страсти из себя
Сосу я, изнуренный.


С окоченевших пальцев,
Сияньем, Феб, согрей хоть ты
Певцов своих, страдальцев.



А тут в Мадрид лететь готов
Я на крылатом звере.

Уж принц во власти у нее,

Я слышу... мокрое белье


И нет видения и грез
Все пусто перед взглядом.

(Пер. В. А. Римского-Корсакова).

8. Шутил подчас и Гейне над условиями своей работы, шутил не так весело как Шиллер. Работа давалась ему без подхлестывания, но это была систематическая, настойчивая, всегда трудная работа. В разные времена она требовала если не особенностей внешней обстановки, то известного комфорта, отвоевать который было трудно. Гейне никогда не был беден, но всегда нуждался; он был достаточно непритязателен в быту, роскоши не требовал, бесхозяйственность его жены не играла существенной роли, не был он и ленивым работником, но заработков ему всегда не хватало. Тяжки были его отношения с издателями, еще более тяжки и унизительны с богатыми родственниками, без помощи которых он не мог обойтись, особенно в последние годы жизни. В это время (1851) его сборник «Романсеро» разошелся в 4 месяца а 20 тысячах экземпляров и «суммы, полученные издателем Камне от этого издания, могли навсегда освободить Гейне от тисков нужды». Но на склоне дней поэт еще меньше был коммерсантом, чем в те далекие годы, когда, едва окончив среднюю школу, столь неудачно пытался посвятить себя коммерции. Медленно умирая, он в течение пяти лет томился в темной квартирке во втором дворе, в пятом этаже, с лестницей, столь узкой, что раз его внесли в эту трущобу, — и вынесли незадолго до смерти. «В продолжении многих лет он, поэт «Книги песен», не видел зеленого деревца, не мог взглянуть на голубое небо, не слышал пения птицы. Вместо этого его удручала парижская жара и терзал шум многоквартирной «казармы». Достаточно вспомнить о страшных строках послесловия к тому же «Романсеро»: «Могила без могильного покоя, смерть без привилегии покойников, не имеющих нужды тратить деньги и писать письма — а то и книги, — прискорбное состояние». Лишь последний год жизни Гейне провел на новой квартире в лучших условиях.

Ему нужен был секретарь. Когда-то он не только не мог диктовать, но имел общие соображения против диктовки. На вопрос романистки Фанни Левальд (в 1859 г.), диктовал ли он свои произведения и раньше, он ответил: «Никогда!». «Я всегда писал сам и полагаю, что по-немецки не годится диктовать — особенно прозу. Наш язык рассчитан на глаз. Он зрителей, и вопрос рифмы решается не только звуком, до и начертанием... Немец должен, по-моему, видеть, иметь пред собой пластический образ. Стихи, сочиняемые в голове, можно еде диктовать, но не прозу. И я бы не мог — слишком много пришлось бы потом исправлять. Теперь, если пишу, то только карандашом, и часто сам не могу разобрать. Писать стихи одно из лучших моих развлечений в бессонные ночи». Обреченный болезнью на диктовку, Гейне вынужден был теперь работать с помощником, иногда с двумя, так как кроме немца ему необходим был француз. Набросанные ночью черновые стихотворения, он перерабатывал днем при помощи секретаря. Не раз последнего приводило в отчаяние упорство больного поэта, который не уступал ни малейшей детали в отделке, так как был проникнут убеждением, что «плохой оборот может решить судьбу стихотворения, плохое распределение стихов — судьбу целого сборника». «Дух порядка принадлежит к главным моим достоинствам», — говорил он. Чудом называл он свое творчество в «матрацной могиле», и чудом могучей жизненности и воли было то, что поэт в многолетних мучениях продолжал не только творить, но «не суживать диапазона своей лирики от нежных любовных мотивов до острой шутки».

«Его слух уже ослабел, глаза закрыты и лишь с трудом он поднимал исхудавшим пальцем усталые веки, когда хотел увидеть что-нибудь. Ноги были парализованы, все тело скорчилось... Он не выносил ни малейшего шума, и так велики были его страдания, что для того, чтобы добиться непродолжительного, всего лишь четырехчасового сна, ему приходилось в трех разных видах принимать морфий. В эти бессонные ночи он создал, быть может, чудеснейшие свои песни». Этого мало, — напряженно работала его мысль, политическая и теоретическая, читались книги, выписываемые из германских библиотек, а вспышки глубокомысленных и острых суждений отливались в блестящие афоризмы и словечки, в свое время предназначенные для цельных статей, но за смертью автора оставшиеся оборванными заметками из записной книжки и ныне составляющий один из ценных отделов сочинений Гейне.