Приглашаем посетить сайт

Ф. Грандель. Бомарше
Упрямая башка

Упрямая башка

Итак, Бомарше, ославленный, едва выкарабкавшись из тюрьмы, наполовину разоренный, в одиночку или почти в одиночку, атакует королевский парламент, ибо на этот раз палата и монарх - едины, поскольку первая - лишь выражение воли последнего. В одиночку, так как нет адвоката, который решился бы защищать его против Гезмана - судьи и истца в одном лице. Тем немногим, у кого, подобно мэтру Тарже, хватило бы мужества поддержать Бомарше, убеждения и чувство чести не позволяют выступать в этом холуйском парламенте, этой ничтожной пресмыкающейся палате регистрации королевских указов. Как выражаются в ту пору, они предпочитают блюсти свою девственность. Но к чему вообще адвокат, когда готовишься предстать перед судом, который выносит свои решения при закрытых дверях, перед судом, весы которого заведомо врут, перед судом, наконец, который вовсе не обязан мотивировать свое решение? К чему бороться, если выигрыш невозможен? Семья и последние друзья, еще не отступившиеся от Бомарше, сначала тщетно пытаются удержать его, а потом, предвидя исход процесса, думают лишь о подготовке бегства или о том, как смягчить с помощью самых высоких сфер суровость неотвратимого наказания. Не будем осуждать их - Бомарше ведь и в самом деле ввязался в безумную борьбу. Сам он понимал это настолько хорошо, что за несколько часов до суда приготовился к худшему. Да, Бомарше всерьез подумывал о том, чтобы покончить с собой, предпочитая смерть жизни клейменого, обесчещенного, галерника. Никогда, без сомнения, ответчик не отдавал себе столь ясного отчета в опасности, которой подвергается, тем более ясного, повторяем, что ввязался он в процесс сознательно, он желал его, стремился к нему, скажем даже, сам его вызвал. Итак, он был один. Что может сделать один человек против шестидесяти судей, которые окружены тайной, как рыба водой, рады послужить королю, их назначившему, рады защитить свою палату, атакуемую негодяем, рады выказать свою солидарность и свою дружбу Гезману? Ничего... если соблюдать правила игры. Гениальное озарение Бомарше проявилось в том, что он понял - и понял молниеносно - необходимость вынести конфликт за пределы узкой легальности, в которую замыкала его существующая система. Революции начинаются в тот момент, когда ставятся под сомнение или отвергаются установления, обычаи, законодательный механизм. И у одинокого человека, стремящегося повергнуть любой режим, любой порядок, политический, юридический или социальный, существует единственное орудие - общественное мнение. Но надо еще догадаться, что таковое существует! В 1773 году его приходилось практически выдумать. Разумеется, в том полемическом столетии Бомарше был не первым, кто воспользовался своим пером, чтобы нападать и обороняться, но до него памфлеты, публикуемые подпольно, записки, мемуары отнюдь не предназначались для народного чтения. Их печатали для небольшого круга "знатоков", тиражом несколько сотен экземпляров, который по большей части так и оставался у типографа. Эти конфиденциальные тексты, изданные подпольно и чаще всего уничтожавшиеся прежде, чем их удавалось распространить, редко обогащали авторов, как правило, анонимных. В лучшем случае подобные произведения - например, памфлеты Вольтера - обращались в среде, которую Мы сейчас назвали бы хорошо информированными кругами, в узкой прослойке людей, причастных к политике, высшему свету, литературе. Такие читатели могут позабавиться, изумиться, даже возмутиться на один вечер, но они не взбунтуются. Бомарше, сражаясь со своими судьями, обратился ко всему миру. Дело невиданное. Известно ли вам, например, что его "Мемуары", тотчас переведенные на несколько языков, получили громкий отклик в Америке, где Бомарше еще прежде, чем сыграл решающую роль в освобождении колоний, стал известен как защитник гражданских свобод? Общественное мнение в 1773 году не обманулось: выступая против Гезмана, Бомарше нападал на все формы угнетения, несправедливости, тирании.

Самое замечательное, что его "Мемуары" ничуть не отклоняются от своего сюжета. Бомарше не обобщает, не философствует. Хотя ему и случается повысить тон, за рамки предмета спора он почти не выходит. На первый взгляд "Мемуары" не идут дальше его собственного дела: изложение конфликта, отчеты о ходе следствия, ответы противникам. Но властная мысль, забавность повествования, острота стиля и, главное, глубокое дыхание, поразительная сила, одушевляющая их с начала до конца, превращают "Мемуары" в подлинный шедевр. Чем глубже увязают тяжущиеся стороны в зыбучих песках процедуры, чем двусмысленнее становятся показания Гезманов, чем больше запутывается клубок - кажется, его невозможно распутать, - тем яснее выявляется правота Бомарше, и его борьба - такая личная! - превращается в борьбу всеобщую. Это ощутила не только Франция, но вся Европа и, как я уже сказал, Америка.

Но полемического таланта, как бы он ни был блестящ, искренности и страстности подсудимого, значительности того, что было поставлено на карту, даже непопулярности парламента Мопу - необходимых условий успеха "Мемуаров" - все же было бы недостаточно, чтоб обеспечить им всемирную известность. Секрет необыкновенного успеха Бомарше можно сформулировать в одном слове - комедия. Только благодаря идее превратить противников в комедийных персонажей, написать сцены, где они поставлены в комическое положение, и отвести в этих сценах роль самому себе, Бомарше обрел свою публику - Публику! В противоположность читателю, который хранит свои впечатления про себя, переживает молча, театральная публика отвечает смехом, криками, аплодисментами; она принимает участие в действии, она откликается. Спектакль нельзя довести до конца без публики и тем более вопреки ей. Мы убедимся в этом в день суда. Весь Париж выйдет на улицу, чтобы поздравить Бомарше и освистать его противников. Поразительное дело - народ вовсе не будет считаться с реальным исходом процесса, он будет вызывать Бомарше как человека, одержавшего победу над парламентом, ибо комедия всегда оканчивается триумфом героя и посрамлением его врагов. Когда весь город ощущает себя в театре, он готовит революцию. 26 февраля 1774 года перед парламентом Мопу опустится занавес, и уже навсегда.

Живое перо Бомарше превратила в неподражаемые комедийные сцены бесконечные словопрения с советником и его супругой, хотя он не прибавил ни единого выдуманного слова. Взять, к примеру, сцену первого знакомства с мастерицей ощипать каплуна. Действие происходит через несколько дней после того, как книготорговец Леже признался, что свое заявление он подписал под нажимом советника. Дама Гезман, в девицах Габриель Жамар, поставлена тем самым в весьма затруднительное положение. Но прочтем, вернее, послушаем Бомарше:

"Невозможно вообразить, каких трудов стоило нам - госпоже Гезман и мне - встретиться, то ли она действительно недомогала так часто, как заявляла следствию, то ли нуждалась еще в дополнительной подготовке, чтобы выдержать шок от очной ставки с таким серьезным противником, как я. Но наконец мы все же увиделись.

После принесения присяги и обычной преамбулы, когда выяснялись наши имена и сословия, нас спросили, знакомы ли мы. "Вот уж нет, - сказала госпожа Гезман, - я его не знаю и знать не хочу". Записали. "Я также не имею чести быть знакомым с госпожой Гезман; однако при виде ее не могу не испытывать желания, прямо противоположного тому, кое выразила она". Записали.

Затем г-же Гезман предложили сформулировать ее претензии ко мне, ежели таковые имеются. Она ответила: "Пишите, что я упрекаю и обвиняю ответчика, потому что он мой главный враг и потому что его злонравие известно всему Парижу и т. д.".

я рассудил, что этот мощный период необходим ей, чтобы набраться сил для атаки, и я не был на нее в обиде.

Когда ее ответ был полностью записан, обратились ко мне. Вот мой ответ; "Я ни в чем не могу упрекнуть сударыню, даже в том, что она сейчас поддается дурному настроению; мне приходится только выразить ей свои величайшие сожаления, что понадобился уголовный процесс, чтобы я получил возможность впервые изъявить ей мое почтение. Что касается моего злонравия, то я надеюсь доказать ей умеренностью моих ответов и почтительностью поведения, что она неправильно информирована на мой счет своими советчиками". Записали. Вот в таком тоне и протекали наши с этой дамой беседы, длившиеся дважды по восемь часов кряду.

После того как секретарь огласил мои показания, сделанные при первом и втором допросе, г-жу Гезман спросили, есть ли у нее замечания по поводу того, что она выслушала. "Право же, нет, сударь (улыбаясь, ответила она судейскому чиновнику); что могу я сказать об этом нагромождении глупостей? Господину Бомарше, наверно, не жаль времени, если он заставил записать всю эту чепуху". Я был удовлетворен тем, что она немного смягчилась на мой счет: глупость это ведь не злонравие.

"Сформулируйте ваши возражения, сударыня, - сказал ей следователь, - я обязан вас предупредить, что потом будет уже поздно". - "Но по поводу чего же, сударь? Я не вижу, что... Ах да!.. Запишите, что все ответы господина Бомарше лживы и были ему подсказаны".

Я улыбнулся. Она пожелала узнать, почему. "Да потому, сударыня, что ваше восклицание вас выдало - вы вдруг припомнили эту часть своего урока, только не совсем к месту. Поскольку в моих показаниях есть множество вещей, вовсе до вас не касающихся, вы никак не можете знать, лживы или правдивы мои ответы. Касаемо же подсказки, вы явно напутали, ведь ваши советчики рассматривают меня как главу "клики" (если воспользоваться вашим термином), и потому вам велено говорить, будто я подсказываю ответы другим, а вовсе не то, что мои ответы мне подсказаны. Но разве вам нечего сказать, в частности по поводу письма, которое я имел честь вам передать и благодаря которому я получил аудиенцию у господина Гезмана?" - "Разумеется, сударь... минуточку... запишите... что касается так называемой аудиенции... так называемой... аудиенции..."

положение дамы, вынужденной связать весьма обыденные мысли с громкими словами судебного красноречия, в которые имели глупость облечь их ее советчики. Во всех этих выражениях - "так называемая аудиенция... вопреки и против всех... как она подразумевает... начиная письменные показания..." - ощущается присутствие божества, вдохновляющего жрицу, заставляя ее вещать на языке, коего сама она совершенно не понимает.

Г-жа Гезман тянула столь долго, повторяя свою "так называемую аудиенцию", - меж тем как секретарь с пером в руке застыл в ожидании и наши шесть глаз вперились в нее, - что г-н де Шазаль, следователь, в конце концов мягко сказал ей:

- Ну, сударыня, что подразумеваете вы под "так называемой аудиенцией"? Не будем придираться к словам: выскажите твердо вашу мысль - объяснитесь, а я сформулирую точно ваши показания.

- Я хочу сказать, сударь, что не вмешиваюсь ни в дела, ни в аудиенции моего мужа, я занимаюсь только домом, так что, если господин Бомарше и вручил письмо моему лакею, то сделал он это только по своему ужасному злонравию - и на этом я буду настаивать вопреки и против всех. Секретарь писал.

- Соблаговолите нам объяснить, сударыня, какое злонравие вы усматриваете в таком простом поступке, как передача письма лакею?

- Молодому лакею, блондину, который сказал, что прислуживает вам, сударыня.

- А, вот вы и попались на противоречии! Запишите, что господин Бомарше вручил письмо блондину; мой лакей не блондин, он светлый шатен. (Эта фраза меня сразила.) И если это мой лакей, какая на нем была ливрея?

Тут я, действительно, попался; однако, овладев собой, ответил, как мог.

- Пишите, пишите, прошу вас, что господин Бомарше, якобы разговаривавший с моим лакеем, не знает, что у моих слуг особая ливрея, даже две - одна зимняя, другая летняя.

- Сударыня, я настолько не намерен оспаривать у вас две ливреи, зимнюю и летнюю, что мне даже кажется, будто лакей был в весеннем утреннем камзоле, коль скоро все происходило 3 апреля. Простите, если я недостаточно точно выразился. Поскольку мне представлялось само собой разумеющимся, что после вашего замужества ваши слуги расстались с ливреей Жамаров, дабы облечься в ливрею дома Гезман, мне не пришло в голову различить по платью, имею ли я дело с лакеем барыни или (барина, так что мне пришлось положиться в этом деликатном вопросе на коварные заверения слуги, независимо от того, был ли он блондином или светлым шатеном; но, будь он в ливрее Гезманов или Жамаров, факт тот, что на глазах у двух безупречных свидетелей - мэтра Фальконе и господина Сантера - я вручил некоему лакею, _якобы_ вашему, у вашего подъезда письмо, которое он отказывался отнести, потому что, сказал он, барыня сейчас с барином, но которое он все же отнес, когда я его успокоил, после чего вернулся к нам с устным ответом: "Вы можете подняться в кабинет барина; он спустится туда по внутренней лестнице". И т. д.

Габриель Гезман отлично владеет искусством увиливать от прямого ответа и нескончаемо препираться относительно нелепых подробностей. Понуждаемая внести уточнения, она внезапно увертывается: "Оставьте меня в покое, сударь; если было бы необходимо отвечать на все ваши дерзости, мы не покончили бы с этим письмом до завтрашнего утра".

Когда Бомарше или следователь указывают ей, что ее показания, данные в один день, противоречат показаниям, данным в другой, г-жа Гезман, не сморгнув, величественно отвечает: "В тот день я не знала, что говорю, я не помнила себя, поскольку _была в критическому состоянии_". В ответ на удивление по поводу такой странности она уточняет: "По правде говоря, бывают периоды, когда я не знаю, что говорю, и ничего не помню".

"Тогда я попросил ее соблаговолить сказать нам прямо и без всяких экивоков, не потребовала ли она через Леже пятнадцать луидоров для секретаря и не заперла ли она их в свое бюро, когда книготорговец вручил ей их в звонкой монете.

- Я отвечаю прямо и без экивоков, что Леже никогда не заговаривал со мной ни о каких пятнадцати луидорах и никогда мне их не приносил.

- Заметьте, сударыня, было бы куда достойнее сказать: "Я их отвергла", чем настаивать на том, что вы никогда о них не слышали.

- Я настаиваю на том, сударь, что мне о них не говорили; может ли человек в здравом уме предложить женщине моего положения пятнадцать луидоров? Мне, которая накануне отказалась от ста?

- Да, черт возьми, сударь, о кануне дня, когда... (Она осеклась и прикусила язык.)

- О кануне дня, - сказал я ей, - когда с вами никогда не заговаривали о пятнадцати луидорах, не так ли?

- Прекратите, - сказала она, в ярости, вскочив со стула, - или вы получите от меня пару оплеух... Вы со всеми вашими мерзкими вывернутыми фразами только и хотите что запутать меня и заткнуть мне рот; но клянусь, воистину - больше я ничего не скажу".

Стремись следствие разрешить дело в соответствии с истиной, оно не дало бы г-же Гезман ни минутой дольше увязать в нелепом вранье, но кого, в парламенте заботила правда? На протяжении месяцев советники тянули эти бредовые допросы при закрытых дверях, ожидая промаха, какой-нибудь оплошности Бомарше, ведь осудить-то нужно было именно его! Они упорно старались его погубить - благопристойность, солидарность, репутация парламента требовали оправдания Гезмана.

"Мемуаров". Первый "Мемуар" и последовавшее сразу же за ним дополнение были отпечатаны в десятках тысяч экземпляров в течение нескольких дней. Сцены с г-жой Гезман немедленно сделались сюжетами парадов. Их разыгрывали повсюду - на бульварах, в кафе, а вскоре и в небольших театриках. Потом - в салонах, наконец - в Версале. Г-жа Дюбарри, обожавшая "лакейские комедии", не уставала слушать Превиля в роли Бомарше и Дюгазон в роли советницы Гезман. В итоге, кажется, даже сами принцы стали разыгрывать буффонные сцены следствия. Что мог поделать канцлер Мопу против самой изощренной формы бунта, той, которая избрала окольный путь - смех?

Но против самого Гезмана, остающегося за кулисами этого удивительного театра, где человек, сражающийся в одиночку, смеясь, ставит на карту свою свободу, необходим иной тон. Уверенный в себе, уверенный в своем парламенте, советник, не слишком пока тревожась, выжидает, когда Бомарше постигнет кара. Разве он, Гезман, не защищает порядок и закон? Чтобы отвечать на дерзости этого обвиняемого, который в своей закоренелой преступности доходит до утверждения, что он ни в чем не повинен, у Гезмана есть супруга и несколько субъектов, готовых за сто луидоров, а то и меньше, поливать Бомарше грязью - всякие Марены и Бакюлары, о которых мы еще поговорим. Чем рискует Гезман в худшем случае? Что ему поставят в упрек легкомыслие его дражайшей половины? Пусть так, он отправит ее в монастырь, для нее уже предусмотрительно снята там келья! Ради сохранения незапятнанного имени советник готов на все, но только не самому лезть в драку. Я сказал, что он держится за кулисами, но на самом деле он прячется под колосниками, меж бутафорских богов, солнца и молний. С ним нужен другой тон. Возвысить голос так, чтобы заставить судью спуститься на землю и показать всем, как врут его весы, - вот метод Бомарше. Гезман сделал лишь один промах, но крупный: он счел, что Леже у него в руках. Как это похоже на судейского чиновника - полагать, что издатель служит только авторам. Однако Леже, подписавший под давлением Гезмана два ложных заявления, не устоял перед напором Бомарше, и секретарь зарегистрировал его признания. Например, рассказ о последнем свидании с советником на улице л'Этуаль, неподалеку от Дворца правосудия.

"Мой дорогой господин Леже, сказал ему достопочтенный автор "Трактата об уголовном праве ленов", я послал за вами, чтобы сказать, что вы можете не тревожиться. Я все уладил, вы не будете вызваны в суд ни как свидетель, ни как обвиняемый". Замечательная, не правда ли, фраза в устах судьи! Бомарше, разумеется, выжал из нее все возможное и даже невозможное: "Вы все уладили, сударь! Вам вручены весы и меч, и у вас для первых - две меры, две гири, а второй вы либо придерживаете, либо вонзаете по собственному усмотрению; так что человек является свидетелем, если согласен с вами, обвиняемым - если вам противоречит..." Удар сильный, однако у Гезмана непробиваемая шкура. Когда Леже на свидании с советником пытался объяснить своему сообщнику, что он, хотя и подписал под его нажимом требуемые заявления, перед судом не сможет отстаивать ложь, к которой его принудили, Гезман, достопочтенный Гезман, ответил: "Я вам весьма сочувствую, Леже, но уже поздно: вы сделали два заявления, и моя жена будет стоять на своем до конца. Если вы вздумаете что-либо отрицать, пеняйте на себя!"

Это "уже поздно" вдохновило Бомарше на замечательную тираду. Фигаро в очередной раз преподал урок Бридуазону. ".. Уже поздно! Как, сударь! Значит, наступает момент, когда уже поздно сказать правду! Человек, питая к вам слабость, подписал ложное заявление, которое может навсегда погубить несколько благородных людей; и только потому, что его раскаяние повредило бы вашим намерениям, уже поздно его выказать! Вот мысли, от которых у меня закипает мозг и разрывается череп. И вы еще судья! Как низко мы пали, бог мой!"

Гезман был крепок, как дуб, и гибок, как лоза. Для галерки он хранил величественный и неприступный вид, отвечая презрительным молчанием на атаки негодяя, но в то же время наносил противнику сокрушительные удары через подставных лиц. Бомарше приходилось поэтому обороняться от нападений со всех сторон. Тактика советника была великолепна - умножая "поля битвы", он ослаблял противника, науськивая на него все новых клеветников, вынуждал Бомарше защищаться и мутил общественное мнение. Не следует забывать, что в наших латинских странах, где излюбленная игра - марать грязью соседа, клевета влечет за собой опасные последствия. Такого рода гнусная практика, как известно, не вышла из употребления и в наше время. Нет поистине способа более действенного, когда нужно сразить человека или подмочить его доброе имя. Намеченной жертве никогда уже не подняться полностью, как же, ведь нет дыма без огня! Пойдите на званый обед, и с первой ложкой супа вам поднесут, что такой-то кардинал - дама, а такой-то министр - спит с гражданским гвардейцем, что сын такого-то великого артиста на самом деле - сын негра-боксера, про которого вам еще накануне сказали, будто он услаждает некую королеву, и что последний лауреат Нобелевской премии уже не пишет более книг со дня, когда умер его камердинер. Самому здравомыслящему человеку трудно устоять перед такими инсинуациями. Сколько ни отвергай низкие поклепы, сколько ни затыкай уши, отказываясь слушать мерзкие сплетни, а все какой-то след, какой-то душок остается. И вы ловите себя на том, что искоса доглядываете на бюст его преосвященства, или на том, что щеки сына артиста кажутся вам чересчур смуглыми, что среди гвардейцев, выстроившихся вдоль лестницы в опере, вы невольно ищете супруга его превосходительства или задаетесь вопросом, не слишком ли много орфографических ошибок делает новый камердинер академика. Современникам Бомарше напевали вещи куда более страшные, более гнусные, и, поскольку их твердили без устали, они застревали в ушах, как навязчивый припев. Эти клеветнические куплеты не изгладились из памяти и по сей день. Но, зная толк в музыке такого рода, Гезман вовсе не стремился сам выступать в роли исполнителя. Подобно Лаблашу, он предпочитал вдохновлять музыкантов и поощрять тех, у кого было должное призвание. Его избранниками оказались Марен, Бертран и Бакюлар д'Арно.

и, вне сомнения, Лаблашем, получившие от них мзду, немалую мзду, сделали свое дело. Бомарше перенес спор на площадь, и Гезману пришлось последовать за ним. Не желая, однако, рисковать сам, он выставил трех своих подручных. Итак, Марен, Бертран и Бакюлар написали и опубликовали каждый по мемуару за своей подписью. Гезман, знаток человеческой природы, призвал людей, близких Бомарше, точнее, его "знакомых", поскольку, как показывает опыт, палача легче всего найти именно в окружении жертвы, особенно когда речь идет о литераторах, всем ведь известно, что ревность и зависть - музы общедоступные.

Бакюлар д'Арно был довольно известным романистом. Творил он в погребально-помпезном стиле и, как заверяет Ломени, весьма кичился "пышностью своих чувств". Был он, как и многие писатели до и после него, советником посольства, впрочем, в 1773 году это значило куда больше, чем сегодня. Бакюлару уже доводилось выполнять определенные и не только дипломатические миссии, вот ему и поручили разделаться с несносным Бомарше, выступив свидетелем обвинения. У Бакюлара были и другие причины, не столь благородные, постараться услужить Гезману и, следовательно, государству. Разве не прибег он к помощи советника, когда у него был процесс в Турнеле? Словом, бедняга Бакюлар был "в руках" у Гезмана. Но не потому ли, что писал он без особой охоты, мемуар его оказался слишком "пышным" и обнаружил за напыщенностью стиля худосочие аргументов? Не берусь судить. Однако романист, даже самый жалкий, должен, по-моему, довольно прохладно относиться к своей работе, чтобы написать: "... есть сердца, в которых я читаю с содроганием; я прозреваю в них мрачные бездны ада. И тут я восклицаю: ты дремлешь, Юпитер! Зачем же даны тебе молнии?" Во всем сочинении Бакюлара нам удалось выискать всего одну фразу, написанную естественно, без патетики: "Я шел пешком и повстречался на улице Конде с господином Бомарше, ехавшим в карете, в собственной карете!"

Бакюлар стал самим собой, едва ему представилась возможность откровенно выразить обуревавшие его чувства. А разве признаться в том, что успех и преимущества другого тебя огорчают, возбуждают в тебе ненависть, - не значит открыть свою душу? Бомарше не упустил случая выпустить воздух из лягушки, которая мечтала раздуться, чтобы сравняться с волом.

"... в собственной карете!(повторяете Вы с жирным знаком восхищения). Да кто же после этого печального "я шел пешком" и этого жирного знака восхищения, бегущего за моей каретой, не сочтет Вас воплощенной завистью? Но я, зная Вас как человека доброго, отлично понимаю, что слова "в собственной карете!" выражают отнюдь не Ваше нежелание видеть меня "в собственной карете", а лишь огорчение, что не я вижу Вас в Вашей; люди неизменно в Вас ошибаются, а все потому, что Вы никогда не говорите того, что хотите сказать...

Но утешьтесь, сударь, карета, в которой я мчался, когда Вы меня увидели, мне уже не принадлежала; по требованию графа де Лаблаша на нее был наложен арест, как и на все прочее мое имущество: люди, именуемые "вооруженными силами порядка", в синих мундирах, с перевязями и грозными ружьями, обосновавшиеся в моем доме, надзирали за нею, как и за моей мебелью, попивая мое вино; и для того чтобы неумышленно раздосадовать Вас, представ "в собственной карете", мне в тот день пришлось самому испытать то же чувство досады, испрашивая у этих приятелей судебного исполнителя - с шляпой в одной руке и крупной монетой в другой - разрешения воспользоваться ею; что я, с Вашего соизволения, и делал каждое утро. И сейчас, когда я спокойно обо веем этом рассказываю, в моем доме царит все тот же разор".

"люди неизменно в Вас ошибаются, а все потому, что Вы никогда не говорите того, что хотите сказать" не оставляют камня на камне от мемуара высмеянного Бакюлара. И раз уж эта карета кажется Бомарше подходящим экипажем, чтобы добраться до цели, он усаживает туда же и Лаблаша вместе с его судебными исполнителями. Ему хватает десяти строк для этого! Однако Бакюлар, хотя и выбит из седла, еще не прикончен. И наконец после ряда отвлекающих маневров - смертоносный выпад:

"Простите, сударь, что я не ответил на все оскорбления, содержащиеся 'в Вашем мемуаре, личным письмом, адресованным Вам одному; простите, что... читая, как Вы прозреваете мрачные бездны ада в моем сердце и восклицаете: "Ты дремлешь, Юпитер! Зачем же даны тебе молнии?", ответил столь легкомысленно на Ваши напыщенные обвинения. Простите. Вы ведь сами некогда были школьником и знаете, что шар, как бы хорошо он ни был надут, не выдерживает укола иглы".

Для Бакюлара не понадобилась даже шпага, хватило иглы. Но самое поразительное в характере Бомарше - мы уже упоминали об этом и у нас еще будет случай к этому вернуться - полное отсутствие злопамятства. Когда годы, спустя Бакюлар, как и многие другие былые недруги Бомарше, обратится к его великодушию, тот, не колеблясь, откроет ему свой кошелек. Он "авансирует" около 4000 ливров человеку, прозревшему в нем "бездны ада"! И раз уж мы коснулись этой темы, не могу устоять перед удовольствием сообщить, что когда впала в нищету г-жа Гезман, помог ей, естественно, не кто иной, как Бомарше.

В "Добавлении к дополнению к мемуару для ознакомления", чаще называемом "Третьим мемуаром", тирада, посвященная Бакюлару, начинается словами: "Теперь о Вас, господин Бакюлар!" Два других действующих лица, разумеется, имеют право на подобное же обращение: "Теперь о Вас, господин Марен!" и "Теперь о Вас, господин Бертран!"

Из трех борзописцев Гезмана самый замечательный - Марен. Разумеется, не по изяществу стиля. Если Бакюлар велеречив, то стиль Марена - стиль писца, я хочу сказать, что в нем есть что-то канцелярское и учительское; впрочем, ему доводилось подвизаться в обоих амплуа. Но, обладая разнообразными талантами, Марен, прискучив кафедрой, занялся журналистикой. Он руководил более или менее официозной "Газетт де Франс", которая была связана с правительством, и публиковал в ней новости, как мы сегодня сказали бы - информацию, неизменно благоприятную для власть предержащих. С похвальным рвением он подчас несколько потеснял правду в нужном направлении, к примеру, удваивая цифры, свидетельствующие об успехах правительства, и уменьшая вдвое те, что имели обратное значение. Его сообщений никто не принимал всерьез, и их издевательски прозвали "маринадами". Напомним, что он отличился и еще на одном поприще - Марен служил цензором и познакомился с Бомарше, когда тот представил к постановке "Евгению". Ведал Марен и книготорговым заведением, которое служило одновременно библиотекой.

им самим. По слухам, Вольтер высоко ценил услужливость Марена, весьма добросовестно ввозившего его книги. Чтобы обмануть власти - иными словами, самого себя! - Марен время от времени отправлял на галеры своих, собственных контрабандистов. Есть ли нужда уточнять, что человек, столь ловко сидевший между двух стульев, не мог не служить в полиции, Марен, безусловно, это и делал, выполняя темные задания Мопу. Вольтер, который видел в нем только жалкого и преданного собрата по перу, в 1770 году подумывал даже поддержать его кандидатуру во Французскую Академию! Но, прочтя в Ферне "Мемуары для ознакомления", Вольтер резко порвал с мерзавцем Мареном. Бернарден де Сен-Пьер, который имел зуб на этого субъекта, писал Бомарше в разгар процесса: "Мне жаль Вас, сударь, на Вашем пути встал человек очень опасный, глубоко коварный, могущий вдобавок опереться на инспектора полиции, своего друга, некоего д'Эмери..." Все ли я сказал о моем негодяе? Нет, я упустил одну деталь: до того как он занялся всеми этими делами, Марен писал книги, в частности "Историю султана Саладдина".

В начале процесса Марен любезно предложил свои услуги Бомарше. Разве он не был ему другом? Разве не дал благоприятного отзыва на "Цирюльника"? Разве у него не было "руки" наверху? И в самом деле, рука была. Именно поэтому он посоветовал Бомарше в его собственных интересах забыть о злосчастных пятнадцати луидорах, "обещая, со своей стороны, замять дело". Но поскольку Бомарше не проявлял понимания, Марен открыл карты и переметнулся во враждебный лагерь. Газетчик взялся за перо и произвел на свет язвительный мемуар, начинавшийся изречением из персидского поэта: "Не корми змею рисом, ибо она все равно тебя ужалит". Автор умалчивал о том, какую цену он запросил за свою миску риса с этой гадюки Бомарше. Марен никогда не высказывался прямо, он пользовался наветами и на этой ниве был достаточно опасен. Заверяя читателя, "что ему не свойственно причинять зло даже собственным врагам", он не скупился на разоблачения. Тут и напоминание о том, что Бомарше - противник парламента, и донос, что в частных беседах тот нападает на министров и вельмож с предосудительной дерзостью, не говоря уж о его чудовищных высказываниях по поводу судебных порядков и религии! Наконец, в логическом согласии с самим собой Марен советовал судьям не проявлять никакого снисхождения к Бомарше, не постеснявшись написать: "Когда клевета, распространяемая печатно, разносит в клочья доброе имя порядочного гражданина, тот, кто распустил ее, должен быть подвергнут телесному наказанию, а иной раз и приговорен к высшей мере". Вот вам Марен!

Бомарше нашел противника, о котором мог только мечтать. Злобный, ничтожный и холопствующий газетчик, перейдя всякие границы приличий, обозлил публику своими доносами, своим откровенным сговором с Гезманом и полицией. По этой идеальной мишени Бомарше мог выпустить свои лучшие стрелы, почти наверняка попадая каждой в яблочко. Стоило бы привести все пассажи, метящие в Марена, "который вместо того, чтобы потчевать змею рисом, облекся в ее кожу и пресмыкается с такой непринужденностью, словно всю жизнь только этим и занимался", но поскольку мы не можем слишком уж растягивать эту главу, и без того достаточно насыщенную, я ограничусь одной цитатой, завершающейся знаменитым "ques-a-co" (так звучит по-провансальски: "О чем это нам говорит"?"), которым Марен, уроженец Сиота, уснащал свою речь.

"Ах, господин Марен, как далеко вы ушли от той безмятежной поры, когда с выбритым теменем и непокрытой головой, в льняном эфоде, символе вашей невинности, восхищали Сиота прелестью мелодий, наигрываемых на органе, или. прозрачностью вашего голоса на хорах! Если бы какой-нибудь арабский пророк высадился ненароком на побережье и увидел этого неотразимого отрока... эту святую невинность, он сказал бы вам: "Юный аббат, будьте, друг мой, осмотрительны; никогда не забывайте о страхе божьем, дитя мое, а не то в один прекрасный день вы станете..." - да тем, чем вы в конце концов стали; и, возможно, вы бы в вашем льняном эфоде воскликнули тогда подобно Иоасу:

О боже, видящий всю скорбь в моей груди,

Пусть надо мной оно ни часу не пребудет:
Пускай Марен умрет, коль он тебя забудет.

порою к алтарю

{* Бомарше перефразирует "Гофолию" Расина. Перевод дан по изд.: Расин. Соч. в 2-х т. М.; Л., 1937.}

расстался с детским платьицем и туфельками; перемахнул от органа на учительскую кафедру, в цензуру, в секретариат, наконец, в газету. И вот уж мой Марен, засучив по локоть рукава, ловит, что погаже, в мутной воде; клевещет вслух, сколько вздумается, творит зло исподтишка, сколько удастся, то укрепит чью-нибудь репутацию, то разнесет вдребезги чью-то другую. Цензура, иностранные газеты, новости - все в его руках, в устах, в печати; газеты, листки, письма, распространяемые, фабрикуемые, предполагаемые, раздаваемые и т. д., и т. п., еще четыре газетные полосы тому подобного: он ничем не брезгует. Велеречивый писатель, умелый цензор, правдивый газетчик, поденщик на ниве памфлета; если он движется вперед - пресмыкается по-змеиному, если лезет вверх - шлепается по-жабьи. Наконец, взбираясь все выше и выше - где ползком, где скачком да прыжком, но неизменно на брюхе, - он добился солидного положения: ныне этот корсар мчится по Версальской дороге в карете четверней, украшенной на дверцах гербом, где в обрамлении, напоминающем корпус органа, некая Слава, изображенная вниз головой на фоне разверстой глотки и обрубленных крыльев, дует в морскую {Игра слов: "marin" - морской и "Marin" - фамилия.} трубу; а в основании - искаженное отвращением лицо, символизирующее Европу; все это обвито подрясником на газетной подкладке и увенчано квадратной шапочкой с надписью на кисточке: "Кес-а-ко? Марен".

"Так Бомарше высек собрата по перу, потребовавшего для него смертной казни. Если и сегодня тирада кажется нам забавной, если нас восхищает хладнокровие и остроумие человека, который всего за несколько дней до вынесения приговора, и приговора сурового, отделывается от опасного противника насмешкой, нам все же трудно даже представить себе впечатление, произведенное этим "кес-а-ко" на всю Европу. Мало сказать, что словечко стало модным. В течение месяца, а то и больше, все называли "кесако". Вплоть до причесок. Супруга дофина Мария-Антуанетта ввела свое "кесако" - султан из перьев, которым увенчивался парик. "Эта прическа распространила посрамление стертого в прах Марена на область туалетов", - писалось в "Секретных записках Башомона" (они выпускались уже не самим Башомоном, поскольку тот умер в 1771 году; но его негры, очевидно, не последовали за ним в могилу).

Третий холуй пера, прислуживавший советнику Гезману, нам уже знаком, это - Бертран, Бертран Дэроль. Мы уже встречались с ним в доме Ленина, где он свил гнездо, и не забыли важной роли, которую он играл в переговорах с Деже. Человек дела или, точнее, человек, умеющий устраивать дела, этот мастер на все руки брал из любой. Работал сей господин - на комиссионных началах. Чтобы его заполучить, достаточно было накинуть цену. Фаншон, безусловно, питавшая к нему слабость, ошиблась, расценив его как бойцового петуха. Таким он был только в постели. Во всех же иных случаях вел себя как каплун. Марен, знавший толк в подонках, раскусил его уже раньше. Их к тому же сближало провансальское происхождение - когда у людей один акцент, взаимопонимание легче. Итак, Марену не стоило особого труда припугнуть Бертрана. Не оплошал ли тот, взяв сторону Бомарше против всемогущего парламента? Бертран не заставил повторять себе этого дважды и лихо вывернулся наизнанку. В противоположность Леже он перешел в лагерь мастерицы ощипать каплуна со всем оружьем и обозом, изменив с первого до последнего слова свое первоначальное свидетельство. Чтобы сообщить большую весомость новым показаниям, этот банкир из мелких счел за благо изложить их в прозе и даже по-латыни. Тут ему явно помогли, поскольку сам он не был обременен образованием, но подпись свою поставил, следовательно, перо в руке все же держать умел. На его неудобочитаемый мемуар, "присыпанный опиумом и ossa foetida" {Прогнившие кости (лат.).}, Бомарше ответил без промедления: "Я только пролистал его, так как в нем чувствуется что-то приторное, солоноватое, какая-то кислятина, весьма неприятная на вкус; но коль скоро он вышел под Вашим именем, я отвечу, как если б его написали Вы; в Ваших провансальских поставках, господа, не всегда можно разобраться, кому принадлежит товар, а кто предъявляет счет покупателю; перейдем же прямо к фактам, мне некогда - сейчас к мемуарам прикованы все взгляды. Итак, о чем говорит Ваш?"

мол, до сих пор не расплатились за церковную свечу, "ссуженную" при похоронах г-жи Бомарше, должник, не торгуясь, отваливает ему сполна: "Всем известно, что в Париже пруд пруди южанами, единственное ремесло которых всех кругом одалживать. В семье свадьба? Пожалуйста - перчатки, кокарды и благовония. Праздничный обед? Оливки, тунец, мараскин. Какая-нибудь другая нужда? В запасе деньги и все, что душе угодно. Путешествие? Ремни, сундуки, седла и сапоги; да, кстати, о сапогах, они тоже выражают свои претензии на благодарность, предъявляя мемуар".

Было бы ошибкой сделать из всех этих цитат вывод, что "Мемуары" Бомарше - лишь остроумная самозащита, на удивление умело использующая форму комедии. Лагарп в своем "Курсе литературы" справедливо писал: "... самое поразительное - и этого я не нахожу ни у кого, кроме Бомарше, - последовательное чередование, а подчас и нераздельная смесь негодования и веселья, которые поочередно, а то и одновременно заражают читателя. Он разжигает ваш гнев и смешит вас, а это в искусстве куда труднее и реже, чем в природе".

Гениальный адвокат, Бомарше понял, что ему недостаточно защищать самого себя и отмести, высмеяв их, доводы своих недругов. Должность судьи давала Гезману одно неоспоримое преимущество: его слова не подлежали сомнению. С такого рода трудностью мы сталкиваемся и в наши дни, во многих случаях она делает гадательным вынесение справедливого приговора. Когда судьи и полицейские при исполнении своих обязанностей, они - неприкосновенны.

Сочини завтра какой-нибудь страж порядка, - что я над ним издевался или ударил его, поверят именно ему. В подобных обстоятельствах утверждение частного лица - пустой звук. Человек, упорствующий в своих обвинениях против жандарма, только отягчает собственную судьбу. Во Дворце правосудия еще сегодня всем, кто повздорил с представителями порядка, рекомендуется признать вину и раскаяться. Но Бомарше был уже не тем человеком, который 'способен покориться. Чтобы одолеть Гезмана, чтобы слово, судейского чиновника утратило свою святость, Бомарше должен был доказать, что советник - обыкновенный лгун, что он обманывал государство.

Бомарше интуитивно чувствовал, что у Гезмана, который произвел на него самое дурное впечатление, рыльце в пушку. Адвокат обратился в следователя и в этой роли оказался не менее удачлив, чем в первой, - ему удалось установить, что Гезман далеко не новичок в подделке и подлоге. От Антуана-Пьера Дюбийона и его жены Марии-Мадлены, людей небогатых, Бомарше узнал, что крестный их дочери Софи, вопреки своим обещаниям, вот уже пять месяцев не дает денег на содержание ребенка. Этим крестным отцом, нарушившим свои обязательства, оказался не кто иной, как Гезман! Бомарше, разумеется, стал копать дальше. Г-жа Дюфур, повитуха, принимавшая ребенка у г-жи Дюбийон, охотно поделилась с ним сведениями, которые он желал получить, и вскоре Бомарше смог сообщить публике, а следовательно, и суду, как злоупотребляет советник Гезман своим словом и своей подписью.

"Решив узнать, действительно ли у судебного чиновника, отказавшего в помощи этим беднякам, имелись достаточные основания им благодетельствовать, я отправился в приход Сен-Жан де Бушри и отыскал в церковной книге запись о крещении... Вы, без сомнения, будете удивлены не меньше меня, прочтя там "Луи Дюгравье, парижский мещанин, проживающий по улице Лион, приход Сен-Поль, крестный отец Марии-Софи". Возможно ли, что г-н Гезман, так кичащийся своей добродетелью, надругался над божьим храмом, религией и самым серьезным актом, на котором зиждется гражданское состояние, поставив подпись _Луи Дюгравье_ вместо Луи Гезман и указав рядом с ложным именем ложный адрес?"

которой был поставлен: "... меня самого оговорили в доносе, осыпали самой грубой бранью и возвели на меня поклеп в той же мере необоснованный, как и не имеющий отношения к факту, который послужил мотивом донрса. Я вынужден защищаться всеми средствами". Существует оружие, к которому Бомарше предпочел бы не прибегать, - и его смущение, его отвращение, как мне кажется, также должны быть засчитаны в его пользу. Чтобы судить о достоинствах человека, мало одних славных деяний, истинное мерило благородства - чувство неловкости, которое человек испытывает, совершая неблаговидный поступок.

Нередко утверждают, что эти четыре "Мемуара" (первый, дополнение к нему, добавление к дополнению, четвертый) - плод коллективных усилий "гнусной клики". Разумеется, написанные второпях - поневоле приходилось спешить - эти тексты прочитывались и перечитывались, а подчас и правились членами семьи. Бомарше нашел временный приют у своей сестры Лепин, в чьем доме царила та же культурная атмосфера, что и в мастерской на улице Сен-Дени в былые времена. У старого г-на Карона - бойкое перо, Тонтон и ее супруг Мирон неравнодушны к литературе, Лепин и Фаншон далеко не невежды, но одареннее всех - Жюли. Однако, читая ее многочисленные письма или книжечку, опубликованную ею в 1788 году, - "Рассудительное существование, или Нравственный взгляд на цену жизни", мы видим, насколько ее стиль и суждения отличаются от стиля и мысли брата. В своем вольнодумстве, как и в своей набожности, Жюли сохраняет некоторую манерность, она, как это нередко случается с литературными дамами, стремится писать красиво, округло. Так, например, она пишет Тонтон: "Я должна поскрестись в дверь твоего сердца, поухаживать за твоим умом, разбудить всех твоих лакеев - благие помыслы, подкупить твою горничную - память, чтобы поднять на ноги твоего швейцара - благорасположение, и т. д.". Даже в лучшие минуты Жюли жеманничает ri косится на зеркало. Достоинство же "Мемуаров", на мой взгляд, в их естественности, свободе стиля, не страшащегося даже вульгарности. Подобно всем великим писателям, Бомарше никогда не отступает перед неблагопристойными или даже пошлыми выражениями. Только ничтожные модники пуще чумы боятся грубых оборотов и пишут, как ходят, - на цыпочках. Между тем все четыре "Мемуара", нравится это или не нравится, написаны на едином дыхании, в котором невозможно обмануться. Это ритм Бомарше - быстрый, легкий, увлекающий за собой. Ни Жюли, ни Мирон, ни старик отец не владеют этой динамичностью, гением краткости. Анализ текста показывает, что Жюли действительно частенько прикладывала к нему руку. Ломени и Помо правы, когда приводят хотя бы пассаж, где Бомарше отвечает г-же Гезман, попрекнувшей его тем, что он сын часовщика:

"Вы начинаете ваш шедевр с того, что попрекаете меня сословием моих предков: увы! Сударыня, слишком верно, что последний из них наряду с занятиями разнообразной коммерцией приобрел также довольно большую известность как искусный часовых дел мастер. Вынужденный согласиться с приговором по этой статье, с болью признаюсь, что ничто не может обелить меня от вины справедливо отмеченной вами, - я действительно сын своего отца... Но я умолкаю, ибо чувствую, что он стоит за моей спиной, читает написанное мною и, смеясь, меня целует. О вы, попрекающие меня отцом, вы даже не можете себе представить великодушие его сердца. Поистине, оставляя в стороне то, что он был часовщиком, я не вижу ни единого человека, на которого пожелал бы его сменить; и я слишком хорошо знаю цену времени, кое он научил меня измерять, чтобы терять его на опровержение подобных благоглупостей".

В этом абзаце Жюли, действительно, принадлежит часть, которой невозможно пренебречь, поскольку именно она нашла удачную фразу об отце - "он стоит за моей спиной, читает написанное" и т. д. Но достаточно ли этого для вывода, что "Мемуары" писались сообща всей "веселой компанией"? Не думаю. Поправки, вымарки, приписки отнюдь не так многочисленны, как утверждают. Редкий писатель не принимает в расчет мнения близких. А у Бомарше более чем достаточно оснований прислушаться к критике "Мемуаров" - на карту поставлена его жизнь. Однако семья, и в особенности Жюли, опасаясь худшего, требовали, чтобы он ограничился своим процессом, то есть советником, прекрасной Габриель и их сообщниками. Сам же Бомарше все отчаяннее ввязывался в политическую борьбу. Логика и отвага толкали эту жертву установлений тогдашнего общественного строя и привилегий, которыми социальная система наделяла избранных, к тому, чтобы осудить строй в целом, подорвать устои самой системы. Осторожность, расчет, личные интересы требовали от Бомарше покорности, смирения, но ему уже претили эти игры, он желал наконец стать самим собой." Он ведь вообще мог избежать процесса, если бы забыл, как ему намекал Марен, о злосчастных пятнадцати луидорах. Он мог снова занять свое место в первых рядах этого общества, пустив в ход интриги и талант. Все те, кто вокруг него так или иначе оказывались в конфликте с властью, предпочитали уступить. И я так настаиваю на социальном характере бунта Бомарше, на его внезапном и одиноком протесте против режима, если договаривать до конца - против абсолютной монархии, - именно потому, что такая позиция не укладывается в традиционный образ Бомарше. Но до чего же трудно ломать привычные представления! Не далее как вчера я дал прочесть написанное мною одному приятелю, чтобы проверить, достаточно ли все это убедительно. Он читал внимательно, горячо заверил меня, что само изложение фактов доказывает бесспорную порядочность, даже безупречность этого человека. А потом добавил: "Да, но все же Бомарше..." Ну а вы, читатель? Вас тоже не оставляет сомнение, то самое, что звучит на первых страницах книги Байи: "... он внушает нам тревогу, недоверие"? Тогда прочтите повнимательнее строки, написанные за несколько дней до суда. Каков человек, который не побоялся столь резко обвинить в печати своих судей перед самым вынесением приговора? "Если бы границы власти устанавливались произвольно, если бы права человека сужались или расширялись в зависимости от личных мнений, на что же тогда можно было бы твердо опереться? В таком случае суды уже не ведали бы пределов своим полномочиям, граждане - пределов своей свободе. Всем завладели бы хаос и смута, и подобная анархия была бы даже опаснее хаоса, царящего на Востоке. Если бы вместо хладнокровного рассмотрения тяжб в соответствии с законом, орудиями которого они являются, судьи, воодушевляемые не столько духом правосудия, кое обязаны вершить, сколько корпоративными интересами, стали бы попирать права граждан, то либо вся законодательная система обнаружила бы свою непригодность, либо возникла бы необходимость в создании высшего судебного органа, поставленного над самовластными судами, чтобы каждый гражданин имел право принести в этот высший орган свою справедливую жалобу".

"благодушие" парламента, можно привести один ничтожный, но весьма характерный эпизод. Направляясь на допрос к прокурору, Бомарше сталкивается на галерее с главой парламента Николаи, в прошлом кавалерийским полковником, который шествует во главе эскадрона судейских. Без всяких причин и поводов Николаи, указывая пальцем на Бомарше, восклицает: "Стража, немедленно вывести этого человека, вот этого, Бомарше; он явился надерзить мне!" Наглеца хватают, но тот, растолкав гвардейцев, обращается к присутствующим со словами: "Я беру в свидетели публичного оскорбления, нанесенного мне здесь, всю нацию". "Гражданин", "нация" - не странный ли лексикон для 1773 года? Удивительнее всего, что сановному Николаи пришлось дать задний ход, поскольку "нация" - то есть свидетели столкновения - встала на защиту "гражданина" и вырвала его из рук стражей. В объяснение причины своего внезапного гнева Николаи заявил, будто Бомарше показал ему язык! Но для первого президента свято неприкосновенного парламента, вдобавок бывшего полковника, уже и то, что он снизошел до оправданий, означало отступление. Бомарше, бросая на сей раз вызов самому Николаи, немедленно пересказал эпизод, ничего не смягчая, в своем четвертом "Мемуаре", чем разъярил судей до предела.

Мы уже видели, как отозвалась публика, "нация". С декабря 1773 года по февраль 17 74-го общественный отклик на дело Бомарше принимал все более бурный характер. В кафе и даже на улицах люди открыто защищали Бомарше и, главное, нападали на парламент. Подобные манифестации возникали стихийно, их никто, разумеется, не организовывал, не мог организовывать. Но борьба одного человека против произвола внезапно превратилась в борьбу почти всеобщую. Конечно, в самого короля, которого Бомарше не затрагивал, протест пока не метил. Еще какое-то время король останется над схваткой. В 1773 году "нация" атакует только парламент, выражение воли суверена. Но эта трещина, этот сознательный протест за пятнадцать лет до революции возвещают великий переворот 1789 года. Как писал Бомарше в четвертом "Мемуаре": "Все это дело приняло слишком серьезный оборот, чтобы ограничить его частными рамками".

Вольтер, поначалу взявший сторону парламента Мопу, вскоре под воздействием "Мемуаров" изменил свое отношение. "Боюсь, - писал он, - что этот блестящий вертопрах по сути прав, вопреки всем. Какое плутовство, о небо! какие мерзости! какое низкое падение нации! и как все это неприятно для парламента!" Он уточняет свою мысль в другом письме, к д'Аламберу: "Что за человек! Ему доступно все - шутка, серьезность, логика, веселье, сила, трогательность, все роды красноречия, хотя он не стремится ни к одному из них, он повергает всех своих противников и дает уроки своим судьям. Его простодушие приводит меня в восторг, я прощаю ему неосторожные поступки и дерзости". Если верить Лагарпу, это простодушие приводило Вольтера в восторг и вместе с тем тревожило, Вольтер якобы даже спросил как-то у одного из друзей, не требовалось ли нечто большее, чтобы создать "Заиру" и "Меропу"?

Замечательно, что многие крупные писатели того времени, преодолевая взаимную зависть - в литературе дружеские отношения всегда отравлены бешеным соперничеством, - сочли необходимым приветствовать "Мемуары" и их автора. Тем, кто обвиняет Бомарше, что он не является их подлинным создателем, отвечает Руссо: "Не знаю, он ли их сочинил, но знаю, что таких "Мемуаров" для другого не пишут". Бернарден де Сен-Пьер пророчествует: "Вы, сударь, созданы <...> чтобы сравняться в славе с Мольером". Гете организует во Франкфурте публичные чтения четвертого "Мемуара". Хорас Уолпол пишет своей приятельнице г-же Дюдеффан: "Я получил мемуары Бомарше; я уже дошел до третьего, и они меня весьма забавляют... Словом, мне ясно, что, принимая во внимание бушующие сейчас у вас политические страсти, это дело должно стать сенсационным. Я забыл Вам сказать, что ваши судебные методы повергли меня в ужас. Есть ли в мире другая страна, где эта г-жа Гезман уже не была бы сурово наказана? Ее показания чудовищно бесстыдны. Неужели у вас дозволено так лгать, умалчивать, противоречить себе, так сумасбродно чернить своих же? Что сталось с этой особой и ее негодяем мужем? Прошу Вас, ответьте".

"без ума от автора" "Мемуаров". В особенности женщины. Тому свидетельницей некая дама де Мортов, которая зарифмовала свое безумное увлечение:


Наделено волшебной силой
Дать наслаждение душе

Тебя узнать мечтаем мы,

Ты смог завоевать умы -

Пусть принесет блестящий труд
Тебе заслуженную славу;

Как мы вскоре увидим, Бомарше "овладел" также сердцем другой обожательницы. Эти успехи, хотя и лестные, его не ослепляли. Жребий был брошен, но результаты оставались неясными. Все в конечном итоге зависело от исполнительной власти и ее пожеланий, от того, что мы назвали бы сейчас указаниями министерства общественного порядка. По каким-то признакам можно было строить предположения, но сами эти признаки были противоречивы. В январе правительство разрешило играть "Евгению", которая была встречена овациями. Но в феврале, накануне премьеры, был наложен запрет на "Севильского цирюльника". Легко понять колебания властей. Уступка общественному мнению означала бы, что они сдали свои позиции; осуждение Бомарше сделало бы монархию еще более непопулярной.

Опыт показывает, что исполнительная власть, поставленная перед. подобной альтернативой, избирает, как правило, некий средний путь. Но это наш опыт, в XVIII же веке политическая жизнь только зарождалась; нация существовала пока лишь в книгах, она еще не осознала своей силы. Королю, его министрам, его парламенту противостояла пустота, от этого голова шла кругом как у одних, так и у других.

Наконец подошло 25 февраля, канун судебного заседания. Новости были самые дурные. Обедая в гостях, достопочтенные советники парламента не скрывали, что решение уже принято. Если им верить, Бомарше на следующий день предстояло получить самую тяжкую, если не считать смертной казни, меру наказания. Приговор, предрешенный судьями канцлера Мопу, был известен Бомарше во всех деталях. Начинался он почти ласково - "опуститься на колени, с большой желтой восковой свечой в руках, дабы принести надлежащее покаяние", затем несколько ужесточался - "приковать железным ошейником к позорному столбу, с повешенными на грудь и спину табличками со словами - взяткодатель и клеветник". Засим следовал перечень изощренных пыток - "сорвать одежды и с веревкой на шее бить, высечь розгами, после чего клеймить раскаленным железом", - а также подробное описание тщательно организованного зрелища для просвещенных любителей; завершалось все это чудовищным финалом - "сослать на галеры, доколе не воспоследует смерть". Конти, Гюден, последние друзья, не отступившиеся от Бомарше, и в особенности родные убеждают его бежать, пока он еще на свободе. Не посмотрят ли на это сквозь пальцы стражи, наблюдающие за ним издалека? Ведь удрав, он облагодетельствует парламент. И сохранит жизнь. Соблазн был велик. За несколько часов до позорного столба и каторги - свобода! Было бы спасено все, кроме чести. Но - если воспользоваться знаменитой формулой - в 1774 году честь еще не была обесчещена. И, как писал в связи с этим Лагарп, потеря чести могла повлечь за собой потерю жизни. Впрочем, нам хорошо известно, что Бомарше уже сделал свой выбор и другого сделать не мог. Потрясенному принцу Конти, который в последний раз предупреждал его: "Когда за вас возьмется палач, я буду уже бессилен!", он величественно ответил: "Будьте уверены, гнусная рука не замарает человека, коего вы почтили своим уважением". У Фигаро только фрак был лакейским.

"Один, идя пешком во мраке через мост, который ведет ко Дворцу, пораженный тишиной, и всеобщим покоем, позволявшим мне услышать плеск реки, я говорил себе, вглядываясь в туман: какая у меня, однако, необыкновенная судьба! Все мои друзья, все мои сограждане предаются сейчас отдыху, а я иду, возможно, навстречу позору и смерти. Все спит в этом большом городе, а я, возможно, никогда больше не лягу в свою постель".

В субботу, 26 февраля, палаты собрались на совместное заседание в шесть утра. Почему так рано? Наверняка потому, что парламент воображал, будто в шесть часов Париж еще будет спать. Но Париж в шесть уже был у стен Дворца. Большая молчаливая толпа, несколько оробевшая, вероятно, от величественности этого места, несколько испуганная разводом гвардейцев и, главное, еще не со- знающая, еще не смеющая осознать свою силу. Шли часы. Судьи взаперти заседали. Чаши весов колебались весь день. Около полудня Бомарше передал записку принцу Монакскому, который, желая показать, чью сторону он держит, пригласил подсудимого к себе откушать и прочесть после ужина своего "Цирюльника". Странный, право, мир, где учтивость еще не выродилась в хорошие манеры, где аристократия иной раз поистине благородна, а иной раз - мерзка, странный Бомарше, который, серьезен и надо всем потешается, принимая всерьез все, кроме себя самого, и о котором неблагодарная История сохранила в памяти только его курбеты. Итак, в ту субботу, 26 февраля 1774, принцу Монакскому:

"Бомарше, бесконечно признательный за честь, кою благоволит оказать ему принц Монакский, отвечает из Дворца правосудия, где он сидит на привязи с шести утра, где был уже допрошен в судебном заседании и теперь ожидает приговора, заставляющего долго себя ждать; но как бы все ни обернулось, Бомарше, окруженный в настоящий момент близкими, не может льстить себя надеждой ускользнуть от них, придется ли ему принимать соболезнования или поздравления. Он умоляет поэтому принца Монакского оказать ему милость и отложить свое любезное приглашение до другого дня. Он имеет честь заверить его в своей весьма почтительной благодарности".

по игорному столу. В два часа Бомарше знает, что шансы выиграть и проиграть равны, в два часа еще не известно, что его ждет - позорный столб, каторга или, может, наказание не столь тяжкое. Но поскольку ничто не предвещает скорого окончания дебатов, он принимает невероятное решение: встает со своей скамьи, выходит из Дворца и отправляется к Фаншон поспать. Ему позволяют выйти, не ослабляя надзора, чтобы схватить, буде это окажется необходимым. Толпа, однако, не разделяет умопомрачительного спокойствия подсудимого. Идут часы, и нетерпение толпы уступает место гневу. Париж ропщет, хлопает в ладоши, освистывает писарей, гвардейцев, мелких судебных чиновников. Из страха перед толпой советники не смеют высунуть носа из зала заседаний, даже выйти перекусить. К пяти часам темнеет. Парламент, вне сомнения, выжидает, пока парижане утомятся, пока их разгонит по домам голод и холод. Расчет ошибочный. Люди устраиваются поосновательнее, пьют, едят, не отходя от Дворца, мелкие торговцы, каким-то таинственным образом прознавшие обо всем, стекаются на площадь со своими лотками, корзинами, тележками, предлагают кто кофе с молоком, кто шоколад, кто каштаны, кто "дамскую радость", о которой Кюнстлер без капли юмора сообщает нам, что это печенье, отличающееся твердостью... Наконец - в девять вечера - двери открываются, и председатель суда оглашает приговор:

"Верховный суд на совместном заседании всех палат, в соответствии с принадлежащим ему правом вынесения окончательного решения по всем делам, уже подлежавшим ранее судебному разбирательству, приговаривает Габриель-Жюли Жамар, супругу Луи-Валантена Гезмана, к явке в судебную палату, дабы, опустившись на колени, она была предана публичному шельмованию и т. д.

Приговаривает также Пьера-Огюстена Карона де Бомарше к явке в судебную палату, дабы, опустившись на колени, он был предан публичному шельмованию и т. д.

Повелевает, чтобы четыре "Мемуара", опубликованные в 1773 и 1774 годах <...> были разорваны и сожжены королевским палачом на площади подле лестницы Дворца правосудия как содержащие дерзостные выражения и наветы, позорящие и оскорбляющие судебную корпорацию, и т. д.

".

Конец приговора потонул в реве толпы, забывшей себя от ярости. Чтобы оградить председателя суда и дать ему возможность дочитать вердикт до конца, пришлось прибегнуть к гвардии. Но все равно его никто не слушал. Только позднее стало известно об исключении из парламента Гезмана и незначительных наказаниях, к которым были приговорены Леже и Дэроль - им тоже предстояло быть публично ошельмованными, но выслушать поругание они должны были не на коленях, а стоя. Только Бакюлар и Марен, наказанные уже, впрочем, тем, что были выставлены на посмешище, оказались вне этой всеобщей раздачи премий. Уж не действовали ли они оба по указаниям Мопу?

клики Парижа возвестили ему, что он одержал своего рода победу над несправедливостью. Разве не пришлось советникам, которых преследовала, мяла, освистывала толпа, выбираться из Дворца через боковые двери? Если даже триумф Бомарше был только кажущимся, поражение парламента не оставляло сомнений.

Ночью "весь город отметился в его доме". Очаровательный принц Конти прибыл первым и, обняв Бомарше, сказал ему: "Я хочу, чтобы завтра вы пришли ко мне. Я принадлежу к достаточно хорошему дому, чтобы подать Франции пример, как должно себя вести по отношению к такому великому гражданину, как вы!" Следом за ним явился герцог де Шартр, и так, вплоть до позднего часа, сменяли друг друга принцы, герцоги, писатели, артисты, друзья, число которых умножилось в эту субботу, 26 февраля, словно по мановению волшебной палочки, меж тем как на улице другие победители парламента - толпа мелкого люда, сыгравшая немалую роль в развитии событий этого удивительного дня, неутомимо скандировала имя своего героя. После полуночи приехал поздравить друга и Сартин, посоветовав ему, впрочем, не обольщаться. Начальнику полиции было по опыту известно непостоянство Парижа. Он знал также, что один только Людовик XV властен вернуть Бомарше его гражданские права. Вот почему, обняв Бомарше, он шепнул ему на ухо: "Мало быть ошельмованным, нужно еще проявить скромность".