Приглашаем посетить сайт

Конради Карл Отто. Гёте. Жизнь и творчество. т.1.
Кризис 1786 года и исцеление беглеца с севера

Кризис 1786 года и исцеление беглеца с севера

Гёте выражался высокопарно, как только речь заходила о поездке в Италию. При этом он считал, что здесь лучше всего пользоваться такими понятиями, как "воскресение", "второе рождение". Не забудем, что Гёте всегда был склонен к преувеличениям, когда желал объяснить, что для него важнее всего. Кто говорил о втором рождении, кто вслед за пиетистами имел в виду под этим радикальное нравственное обновление, изменение, прозрение истины (хотя и в XVIII веке это понятие уже высмеивали — настолько оно стерлось от чрезмерного употребления), тот поступал так потому, что предшествовавший жизненный этап вызывал, должно быть, глубокие сомнения. Когда заговаривают о воскресении, значит, была смерть или хотя бы смертельный кризис. "Я сам боролся между жизнью и смертью", — признался беглец покинутой им Шарлотте (23 декабря 1786 г.) вскоре после того, как 20 декабря заявлял: "Второе рождение, преображающее меня изнутри, продолжает совершаться; я ведь и собирался здесь кое-чему научиться, но никак не ожидал, что понадобится уйти так далеко назад, к азам, к основам". Подобно пиетистам, связывавшим нравственное воскресение или исправление с определенной датой, путешествующий поэт считал днем своего "второго рождения" день приезда в Рим, куда он стремился, не решаясь о том писать в Веймар, пока все не удалось.

"Новая жизнь, пожалуй, начинается, как только в целом увидишь сам все то, что по частям знаешь как свои пять пальцев" (кругу друзей в Веймаре, 1 ноября 1786 г.). "Вторым днем рождения, истинным воскресением почитаю я тот день, когда ступил на землю Рима" (письмо Гердерам, 2—9 декабря 1786 г.).

Показательно, что в пору своего путешествия по Италии (но не позже, в "Итальянском путешествии") Гёте, намеренно принижая значение своей прежней жизни, говорил о "втором рождении" лишь в сугубо личных письмах Шарлотте фон Штейн, Гердерам и Кнебелю (за исключением, правда, одного письма герцогу Готскому от 6 февраля 1787 г.), тогда как в посланиях Карлу Августу и "кругу друзей" речь шла об "обновленной жизни", то есть основной упор делался на настоящем и будущем.

заверял их, что привязанность к оставшимся дома друзьям очень сильна, что вскоре он вернется обновленным и радостным. В одном письме за другим он клялся Шарлотте фон Штейн, что любит ее, надеется на будущее, — хотя и не умалчивал, сколь трудно теперь для него многое. Но все снова и снова уверял он, в особенности герцога, что всей душой принадлежит Веймару, что и впредь жаждет служить герцогу. Он в мыслях не имел разом прервать свою службу и, обмениваясь с герцогом соображениями по вопросам политики, попросту остаться в стороне от нее. Перед бегством в Италию он привел в порядок все служебные дела, а своему повелителю оставил подробный отчет, заканчивавшийся так: "В целом без меня сейчас вполне можно обойтись; что же до особых дел, мне порученных, то я устроил все таким образом, что они некоторое время вполне могут продолжаться без моего участия" (2 сентября 1786 г.). Сразу же оговоримся: Гёте и после 1788 года был веймарским тайным советником, имея, впрочем, несколько иные обязанности, чем прежде; умер он в чине государственного министра. Так что непросто обосновывать свою точку зрения тому, кто видит в его итальянском путешествии чуть ли не принципиальный отказ от государственной деятельности, от официальных постов, от "политического поприща".

По-прежнему актуален вопрос о причинах его бегства. В письмах, отправленных еще до поездки на курорт, можно найти лишь скрытые намеки на дальнее путешествие — например, в письме Якоби от 12 июля 1786 года: "Когда ты вернешься, я переберусь уже в другую сторону света" — или в строках, обращенных 24 июля к Карлу Августу. Вновь Гёте предпочел оставить при себе свои потаенные мысли. Похоже, что лишь верного Филиппа Зайделя он посвятил в свои планы довольно рано: об этом свидетельствует список "поручений Зайделю", составленный 23 июля. На время путешествия Гёте официально сделал его своим доверенным лицом.

Но сколь все же глубоко разуверился он в том, что жизнь его исполнена смысла, раз дело дошло до такого отъезда, почти что бегства; этому нельзя найти какой-либо одной, конкретной причины. Это кризис личности, вызванный многими обстоятельствами. Поэт перестал понимать, в чем его предназначение. Он не был более в гармонии с самим собой, вернее, он ощутил теперь внутреннюю дисгармонию, не понимая в точности, кем же мог бы, кем хотел бы, кем должен был бы стать. Он оказался чужд самому себе. В этом смысле признания в "Дневнике путешествия" и в письмах достаточно прозрачны. "Мало-помалу обретаю себя" (ДП 1, 16 сентября 1786 г.). "Все брожу кругом и брожу, вглядываюсь, развиваю свой глаз и свою скрытую суть" (ДП, 21 сентября 1786 г.). Сделанное гораздо позже добавление во "Втором пребывании в Риме" также подтверждает, что речь шла о преодолении кризиса личности: "В Риме первым делом я обрел себя самого, прежде всего стал счастлив и разумен, пришел в полное согласие с самим собой" (ИП 2, 14 марта 1788 г.).

"мировую роль", он проник в мир растений и минералов, изучал анатомию, пытался сочинять, завел близкие, весьма непростые отношения с женщиной, он решил выстоять в борьбе с превратностями судьбы, как он сам говорил, "действуя, сочиняя и читая", но кризис, разразившийся летом 1786 года, показал, что он потерпел неудачу. Он не ощущал более надежной почвы под ногами. "Я вроде строителя, который, вознамерившись возвести башню, заложил плохой фундамент, но успел еще вовремя осознать это и теперь легко разрушает все построенное над землей, дабы вновь удостовериться в крепости основания, и уже наперед он радуется прочности будущей постройки" (письмо Шарлотте фон Штейн, 29 декабря 1786 г.). Удостовериться в крепости основания он мог, лишь отстранившись от всего, что его окружало. И все размышления в Италии свидетельствуют о поисках того, что могло бы способствовать закладке прочных основ его будущего. Шли поиски эталонов, закономерностей, реальных точек отсчета. Поэтому он стремился игнорировать сложившийся внутренний мир, но максимально открыться впечатлениям, приходившим извне, из иного мира, к восприятию которого он был вполне подготовлен. Благодаря годам сознательной жизни в отчем доме, благодаря знакомству со взглядами Винкельмана при содействии Адама Эзера в Лейпциге и с самими произведениями античного искусства Гёте осознавал, что именно в Италии — скорее, чем где-либо еще, — возможно созерцать великое и значительное. Теперь он вознамерился отыскать там образцы, "к которым меня влекло неодолимо. В последние годы это уже превратилось в своего рода болезнь, излечить от которой меня могло лишь непосредственное лицезрение. Нынче я могу признаться, под конец мне уже было нестерпимо смотреть на книгу, напечатанную латинским шрифтом, на любую зарисовку итальянского пейзажа" (в письме Карлу Августу от 3 ноября 1786 г.). "Я живу весьма умеренно и веду спокойный образ жизни, чтобы образцы не находили возвышенную душу, но сами бы ее возвышали" (ДП, 24 сентября 1786 г.). Примерно то же он объявил еще во время второго путешествия в Швейцарию, однако в Веймаре это было невозможно осуществить, невозможно выдержать такой принцип.

Конечно, кризис 1786 года означал также, что государственная служба в условиях веймарского герцогства не принесла Гёте самоосуществления, того раскрытия личности, какого он ожидал. Устранить противодействия, стеснявшие его помыслы, он не мог. Альтернативы существовавшему порядку вещей не видел. Он лишь самым решительным образом желал обрести собственное "я", и осуществить это ему удалось лишь при помощи бегства. Что дальше, посмотрим, думал он, — не в разлуке с Веймаром, а уже вернувшись туда обновленным, надо будет добиться договоренности о границах сферы деятельности. Нетрудно выявить противоречия в такой исходной посылке этого искателя истины, писавшего в "Дневнике путешествия":

"Не могу тебе и поведать, насколько уже за короткое время прибавилось во мне человечности. До чего же я, однако, понимаю теперь, какими жалкими одиночками должны быть мы в наших маленьких самодержавных государствах, поскольку мне почти ни с кем не приходится разговаривать, кто не хотел бы чего-то добиться или получить" (25 сентября 1786 г.). Письма первых десяти лет жизни в Веймаре переполнены выражениями недовольства положением дел или конкретными людьми, с кем приходилось сражаться тайному советнику и председателю разных комиссий. Поездка в Италию (то есть обретение себя) должна была принести облегчение, помочь вновь осознать смысл жизни. Счастье еще вернется, решительно написал он, полный надежд, госпоже фон Штейн из Рима.

"Как только я начну думать о себе одном, тогда я изгоняю из своих мыслей все то, что почитал до сего времени долгом, и могу убедиться: все хорошее, что происходит с человеком, надо принимать как случайную удачу и не стоит ни о чем печалиться, ни по одну сторону от себя, ни по другую, ни тем более о счастье или несчастье целого. Если где и можно прийти в такое расположение духа, то, конечно же, в Италии, особенно в Риме. Здесь, в разрушающемся государстве, всякий живет лишь минутой, всякий обогащается, всякий желает и не может не построить себе из развалин домик" (25 января 1787 г.).

И все же в августе того же года он извещал герцога, что желал бы сразу по своем возвращении объехать его владения и "просить дозволения высказать суждение о Ваших провинциях, имея совершенно свежий взгляд на вещи и привычку обозревать землю и мир. Я бы составил себе новое, на свой лад, представление о них и достиг бы всестороннего понимания и вновь стал бы достаточно пригоден к любому роду службы, которую Ваша милость мне доверит" (11 августа 1787 г.). Однако по-настоящему он, пожалуй, не думал о "любом роде службы"; в остальных письмах Карлу Августу он скорее исподволь готовил почву для иного распределения служебных обязанностей, которое лучше отвечало бы его способностям и наклонностям, нежели прежний объем пожиравшей все силы административной работы, да еще в столь разных департаментах.

"Ильменау", которое было написано ко дню рождения герцога 3 сентября 1783 года, однако, так и осталась в его воображении. Герой этого стихотворения (напечатанного лишь в 1815 году), говорящий от первого лица — несомненно, это сам Гёте, — вернулся в воспоминаниях из 1783 года к первым годам, проведенным в Веймаре, воссоздал свои тревоги о незрелом еще герцоге, прежде чем (начиная со 160-й строки) живописал картину "новой жизни". Поэт требовательно прокламировал ее как "уже давно начавшуюся", однако она явно была лишь видением будущего, "более чудесного мира", мечта и одновременно образец для деятельности в Веймаре:

Из путешествия вернувшись к отчей сени,

Прилежный вижу я народ,

Что трудится, не зная лени,

Используя дары природы круглый год.

На бердо ткацкого станка,

Не дремлют праздно молот и кирка,

Не остывает пламень горна.

Разоблачен обман, порядок утвержден,

Прообраз дней твоих живой...

(Перевод В. Левика — 1, 143)

Пожелание, высказанное здесь, в жизнь не претворилось: добиться этого было невозможно. "Одна лишь последовательность природы утешает при виде непоследовательности человеческой" — так прорвалось его отчаяние в письме Кнебелю (2 апреля 1785 г.). То, что довело его до кризиса, разрешить который оказалось возможно лишь бегством и временным "самоустранением" (в письме Карлу Августу от 13 января 1787 г.), подготавливалось уже давно.

"второе рождение" необходимо именно ради нее, — но нельзя было не расслышать в них и диссонансов, да и тайное исчезновение Гёте из Карлсбада говорило само за себя. Ощущать свою связь с женщиной, беспрестанно уверять себя самого и свою избранницу в самой тесной привязанности и все же так и не быть с ней в близких отношениях — как же можно было в этих условиях избежать кризиса?

"К тебе привязан я всеми струнами своей души. Ужасно, до чего часто разрывают меня воспоминания. Ах, дорогая Лотта, тебе не ведомо, какое насилие совершил я над собою и продолжаю совершать, и сама мысль, что ты не принадлежишь мне, меня все же, в сущности, мучает и снедает, как ни относись я к этому, как ни подходи, как ни раскладывай. Я хотел бы проявлять любовь к тебе в любом виде, как мне угодно, всегда, всегда... Прости, что вновь заговорил о том, что издавна прорывается и замирает. О, если б мог я поведать тебе свои настроения, свои каждодневные мысли, посещающие меня в самые одинокие часы!" (Рим, 21 февраля 1787 г.).

в них, бывших совсем не от мира сего. Или же письма беглеца лишь вели словесную игру, чтобы завуалировать неизбежное, не нанеся резкой боли?

Когда летом 1786 года перед Гёте возник вопрос о смысле собственной жизни, это было, конечно же, связано и с тем, что он впервые решился организовать издание своих произведений. Уже не раз на книжном рынке появлялись перепечатки его сочинений: так издатели устраивали дела к собственной выгоде. Теперь он сам захотел быть ответственным за полное издание своих сочинений. Он достиг договоренности с лейпцигским издателем Георгом Иоахимом Гёшеном, что его "Сочинения" выйдут у него в восьми томах. Уже в июле Гёте объявил о предполагавшемся издании, а также о содержании запланированных томов, хотя было и оговорено: "О первых четырех томах могу сказать с уверенностью, что в них войдут объявленные произведения; но как бы я желал иметь достаточно покоя и возможностей, чтобы прислать начатые работы, предназначаемые в шестой и седьмой томы, если не в окончательном виде, то завершенными хотя бы отчасти; в таковом случае четыре последних тома могут иметь несколько иной состав".

Знать заранее, что в издание войдут и незавершенные сочинения, было не слишком-то привлекательно для потенциальных читателей, коих еще следовало найти. От Гёте же это потребовало продолжительного напряжения творческих сил, поскольку понадобилось заполнить все обещанные восемь томов, да еще выдерживая по возможности сроки. "Эгмонт, незавершенная трагедия", "Тассо, два действия", "Фауст, фрагмент" — вот что значилось в том объявлении. Для читающей публики Гёте, как и прежде, оставался автором "Гёца" и "Вертера", возможно, еще "Клавиго" и "Стеллы"; свой поэтический авторитет он снискал этими своими юношескими произведениями, привлекшими к нему всеобщее внимание. (Гляйм в письме Гердеру от 23 сентября 1787 года писал о нем как о "Гёце Берлихингене из Рима".)

к нему всерьез как к писателю? Как только договоренность с Гёшеном была достигнута, она сама по себе тяготила его — и вместе с тем подстегивала. И еще усугубляла раздумья о смысле собственного существования. В письмах он то и дело заговаривает об этом обязательстве, взятом на себя. В этом смысле бегство в итальянское уединение также должно было способствовать завершению восьмитомного издания "Сочинений"; он даже заручился помощью Гердера, который вызвался прочитать корректурные листы. Но все-таки Гёте пришлось позже смириться, что никак не удается завершить издание к сроку, который наметили они с издателем. Последний том смог выйти в свет лишь в 1790 году, но "Фауст" и там еще оставался фрагментом.

"второе рождение", что составляло суть "обновленной жизни" — это путешествовавший по Италии поэт, а впоследствии автор собственной биографии все снова и снова пытался облечь в слова, и все же он понимал, что многое способен выразить лишь описательно, а не впрямую. Поначалу важнее всего было открыть душу внешним воздействиям, чтобы возникло "чистое впечатление". "Я должен прежде развить свой глаз, приучиться видеть" (ДП, 17 сентября 1786 г.).

"Меня волнуют теперь одни лишь чувственные впечатления, какие не даст ни одна книга, ни одна картина, чтобы вновь проникнуться интересом к окружающему миру и попытаться применить свое умение наблюдать и чтобы понять также, сколь далеко продвинусь я в своих познаниях и науках, насколько взор мой ясен, чист и светел и так ли это; что способен я ухватить быстро и удастся ли вновь разгладить складки, отпечатавшиеся и образовавшиеся в моей душе" (ДП, 11 сентября 1786 г.).

Странно: вот 30 сентября 1786 года в "Дневнике путешествия" он распознает "бунт, который я предвидел и который происходит сейчас во мне" (слово "бунт" в "Итальянском путешествии" он вовсе опустил), а еще незадолго до того (25 сентября) он выражал радость в связи с тем, "что ни одному из своих прежних основных представлений я не изменил, ни от одного не отошел — все лишь делается более определенным, развивается и растет мне навстречу". А в Риме, спустя четыре месяца, неожиданное признание: он вообще еще не понимает, что именно с ним творится: "Слишком много подступает жизненных впечатлений, пусть превращение свершится само по себе, нельзя больше цепляться за прежние представления, а все же не выразишь, в чем заключаются более просвещенные взгляды" (в письме Шарлотте фон Штейн от 17 января 1787 г.).

Упоминание о "прежних представлениях", которым он не изменил, вполне объяснимо. Скорее всего, он имел в виду то, что в природе, искусстве и жизни существуют великие закономерности и их можно было обнаружить. Однако ссылка на прежние основополагающие представления была вспомогательным доводом, которым Гёте хотел связать между собой все то, что уже едва ли согласовывалось. Вероятно, он думал о своем старом представлении, что законы природы сохраняют свою действенность и в искусстве и что художник должен стремиться творить сообразно извечно создающей, творящей, великой природе. Но что именно принимал он теперь за выражение правды природы в искусстве — да, это было совсем иное по сравнению с тем, что виделось ему, некогда восхвалявшему архитектуру Страсбургского собора, сочинявшему гимны "Бури и натиска", "Гёца" и "Вертера". Что прежде приводило его в восторг, теперь не оправдывало той пренебрежительной оценки, которую сменяло восхищение при виде "великолепного архитектурного образца" — обломка перекрытия одного античного храма: [...]" это, конечно, ничего общего не имеет с нашими готическими украшениями — нахохленными святыми на консолях, взгроможденных одна над другой, с нашими колоннами, смахивающими на курительные трубки, с остроконечными башенками и зубчатыми цветочными гирляндами, — от них я, слава богу, избавился на веки вечные!" (ИП, 8 октября 1786 г.). Правда, все это уже в интерпретации "Итальянского путешествия". Однако и задним числом это тем явственнее обозначает изменение прежних вкусов, которое окончательно совершилось у Гёте в Италии и которое ему впоследствии не раз приходилось защищать.

столь сложный кризис. Разве не означало, что он полностью готов отказаться от творческой деятельности, когда в Венеции 5 октября 1786 года он записал поразительную мысль, что эпоха прекрасного прошла, потому что на повестке дня оказалось нечто иное? "В этом путешествии, как я надеюсь, мне удастся добиться покоя у себя в душе благодаря прекрасным искусствам, запечатлеть прямо там, в душе своей, его священный образ и сохранить это, чтобы тихо наслаждаться им. Но потом надо обратиться к ремесленникам и, когда вернусь домой, изучать химию и механику. Ведь эпоха прекрасного уже прошла, лишь нужда и строгие требования дня заполняют наше существование". А вслед за тем он многие месяцы отдавал всего себя изучению искусств, желая постичь великое, истинное, прекрасное! Правда, Вильгельма Мейстера, историю которого он тогда прервал, Гёте через много лет заставил искать цель своей жизни уже вне нарочитого мира театра: чтобы герой соответствовал требованиям дня, ему пришлось стать врачом.

Выводы, которые сделал "беглец с севера", можно оценить по тому, что было написано в годы жизни в Италии и вслед за тем. Мы привыкли обращаться к "Итальянскому путешествию", если желаем ознакомиться с теми впечатлениями и представлениями, которые были у него связаны с Италией. Для нас "итальянский Гёте" — это Гёте "Итальянского путешествия". Но для его современников все было иначе, поскольку это грандиозное отображение собственной жизни вышло в свет лишь в 1816—1817 годах, а с добавлением "Второго пребывания в Риме" — лишь в 1829 году. Поскольку Гёте все же привлекал к своей работе и перерабатывал много оригинальных документов, которые потом, правда, уничтожил, вполне оправданно постоянное обращение к позднему "Итальянскому путешествию", когда мы пытаемся осознать, в чем состоят "итальянские" достижения, каковы родившиеся у него в Италии представления. Читающей публике той поры из его аналитических сочинений были известны лишь те, что появились в 1788—1789 годах в журнале Виланда "Тойчер Меркур": статьи "Простое подражание природе, манера, стиль", "Римский карнавал" (1789) и "Метаморфоза растений" (1790).

Но дело обстоит, оказывается, еще сложнее. И в Италии и после возвращения домой Гёте не прерывал работы над произведениями, начатыми в Веймаре, чтобы завершить их или переработать для гёшенского издания "Сочинений": например, над "Ифигенией в Тавриде", над "Эгмонтом", "Торквато Тассо". Однако на юге были задуманы и сочинены новые произведения: комедия "Великий Кофта", стихотворения "Амур-живописец", "Купидон, шалый и настойчивый мальчик...", родились планы античных драм (таких, как "Навзикая" и "Ифигения в Дельфах"). Показательно, в какой последовательности сам Гёте выстраивал свои произведения и как, оглядываясь на проделанную им работу, разделял их. 11 августа 1787 года он обратился к герцогу с просьбой дозволить ему остаться в Италии до пасхи 1788 года. До тех пор он обещал настолько далеко продвинуться в своих "познаниях в искусстве", что дальше смог бы существовать уже самостоятельно. Вслед за тем он бросает взор на свои литературные занятия:

"И еще одну эпоху хотел бы я завершить к пасхе: мою первую (или, собственно говоря, мою вторую) писательскую эпоху. "Эгмонт" готов, и я надеюсь к Новому году отделать "Тассо", а к пасхе — "Фауста", что будет возможно для меня лишь в здешнем моем уединении. Одновременно, надеюсь, будут готовы и малые произведения, которые войдут в пятый, шестой и седьмой тома, и по моем возвращении на родину мне не останется ничего иного, как лишь собрать воедино и перераспределить содержимое восьмого тома".

инкогнито), раскрыть душу для новых впечатлений. Однако все это не без определенных надежд. Он ведь не бросился куда глаза глядят, а поехал в страну, где ожидал исцеления от своего кризиса. Как ни подчеркивал он в своем дневнике, что желал бы воспринимать все воздействующее на него не предубежденно ("ведь все само обращается ко мне и показывается передо мною"), однако его способность воспринимать новое зависела от того, что он надеялся увидеть. Чему именно больше всего открывалась его душа — это коренилось в его отношении к Италии как к стране античной культуры и великого искусства и еще, по контрасту, в том, что пережил он в тесном водовороте жизни дома, в Тюрингии, откуда он бежал. Поэтому он был столь восприимчив к великому, а не к ничтожности, силящейся выглядеть значительной, к истинному, а не к внешнему, суетному; к вечному, а не к будничному, преходящему; к последовательности в природе и в искусстве, а не к непоследовательности человеческой.

"готическими украшениями". Но сколько же ''великого" и "значительного" не воспринял путешествовавший по Италии Гёте! Не удостоил даже взглядом великое искусство барокко; ни в одном из алфавитных указателей к "Итальянскому путешествию" не значится имя Бернини, хотя отец поэта во время своего путешествия уделил немало внимания этому художнику; о Джотто нет даже одного-единственного упоминания; средние века словно остались "за кадром" у этого "туриста"; и не стоит нам тратить время на составление полного перечня его упущений. Ведь Гёте во время путешествия преследовал цель не изучать историю искусств — но воспринимать все, что было созвучно его натуре. Знакомясь с великим искусством, ему важнее всего было ввести его в собственную жизнь, оказавшуюся в кризисной ситуации. Именно теперь поэт целиком принимает взгляды Винкельмана, лишь теперь ему полностью открылись взгляды того на сущность античного искусства, его "благородную простоту" и "скромное величие", и у Гёте, несомненно, еще была свежа в памяти знаменитая цитата, где после легко запоминающихся определений Винкельман тут же разъяснял: "Как морские глубины остаются всегда спокойны, сколь бы ни бушевало море на поверхности, так и греческие статуи являют нам при всех страстях выражение великой и зрелой души" ("Мысли о подражании греческим произведениям").

Конечно, Гёте взял с собой современный ему "путеводитель" — "Историко-критические сведения об Италии" Иоганна Якоба Фолькмана (1770—1771), этот трехтомный справочник, который, правда, больше указывал, как добраться к достопримечательностям; сами же их описания отличались поверхностностью. Образованный Вильгельм Гейнзе в своем "Итальянском дневнике" назвал эту книгу "слепо ведущей за собою весь день и перечисляющей все подряд". И все же тогда и в таком путеводителе уже давно возникла необходимость — ведь число путешествующих, что еще с начала XVII века отправлялись в страну к югу от Альп, в XVIII веке значительно возросло.

В старости Гёте говорил о "трех великих мировых сферах", к которым он обратился в годы жизни в Италии: искусству, природе, "народным нравам". Во всем стремился он распознать неизменяющиеся образцы, из которых частное складывается в единое целое. Его взор был направлен на модели, организовывавшие искусство и жизнь. В ботаническом саду в Падуе, а потом в Палермо, о чем он рассказывает в "Итальянском путешествии" от 17 апреля 1787 года, он наконец-то, как ему показалось, получил мысленное представление о "прарастении". "Должно же оно существовать! Иначе как узнать, что то или иное формирование — растение, если все они не сформированы по одному образцу?" (ИП, 17 апреля 1787 г.). В письме Шарлотте фон Штейн от 9 июля еще раздавались восторженные нотки: "Прарастение станет самым удивительным созданием на свете, сама природа позавидует мне из-за него. С этой моделью и ключом к ней станет возможно до бесконечности придумывать дальше растения [...], иными словами — которые если и не существуют, то, безусловно, могли бы существовать и, не будучи поэтическими или живописными видениями и тенями, обладать внутренней правдой и необходимостью. Этот же закон сделается применимым ко всему живому". В "Итальянском путешествии" повествователь уже поставил под сомнение свое "открытие", с пренебрежением назвав "старой фантазией" то, что вновь пришло ему на ум в палермском саду "перед лицом стольких новых и обновленных творений". А в рукописи 1790 года, в которой он поделился с общественностью своими ботаническими выводами, речь шла о метаморфозе растений, этом процессе образования, преобразования, но уже отнюдь не о прарастении. Взор его от придуманного и подмеченного общего свойства всех растений обратился к процессу их образования.

— вот что потрясало его при встрече с произведениями искусства, вот чему позволял он безраздельно пленить себя. Теперь он начал впитывать античность как вневременной образец, он мечтал о древних греках как о народе, "для которого совершенство, столь вожделенное и для нас, но никогда нами не достигаемое, стало чем-то естественным, у которого в прекрасной и непрерывной последовательности времени и бытия развивалась культура, нас посещающая только мимолетно и половинчато" (10, 31) — так писал он позже во «Введении в "Пропилеи"». Что виделось ему в природе — самодовлеющая, необходимая и совершенная организация жизни, то усматривал он и в таких произведениях искусства, которые представлялись ему наиболее значительными. Вот его знаменитое восклицание при виде "хозяйства, где разводят морских улиток" и крабов, на берегу моря в Венеции: "До чего же великолепная вещь это живое. До чего соразмерны они своему состоянию, до чего истинны! до чего реальны!" (ДП, 9 ноября 1786 г.) — нечто похожее, вполне возможно, исторгалось из его груди и перед совершенным произведением искусства. Ранняя запись в "Дневнике путешествия" (16 сентября 1786 г.) — замечание, которое может вообще быть справедливым для внутреннего состояния Гёте и для направления, в котором изыскивал он собственное освобождение:

"От художника требовалось воплотить великую мысль, удовлетворить великую потребность или лишь сотворить истинную мысль, и он мог быть велик и истинен в своем творении, если он был настоящим художником. Но если требование незначительно, если основная идея неистинна, что нужно здесь великому художнику и что желает он создать из этого? Он трудится в муках, пытаясь воплотить незначительный предмет в великое произведение, и что-то в результате получится, но лишь уродливое чудовище, происхождение которого обязательно заметишь".

"Вот где сущность древних художников, которую теперь воспринимаю больше, чем когда-либо еще: они умели во всем проявить себя подобно природе и умели все же создать нечто истинное, нечто живое". "Великое" и "истинное" Гёте открыл прежде всего в памятниках античного искусства и в творениях мастеров Возрождения, таких, как Палладио и Рафаэль. "Я познакомился с двумя талантами, кого безо всяких оговорок называю словом великий, — это Палладио и Рафаэль. У них ни на йоту нет случайного, и великими их делает лишь то, что они наилучшим образом ощущали границы и законы своего искусства и с легкостью передвигались в этих рамках, соблюдая их". И при виде акведука в Сполето он также свел разговор к своим представлениям, которые искал и обрел: "Вновь столь прекрасно в своей естественности, целесообразности и истинности. До чего великим было у них понимание этого!" А в "Итальянском путешествии", в записи от 6 сентября 1787 года, он подытожил: "Вот что ясно: древние мастера имели такое же грандиозное чувство природы и такое же уверенное понимание того, что возможно воссоздать и как это надо воссоздавать, как у самого Гомера [...]. Эти великолепные произведения искусства созданы вместе с тем людьми, подобно величайшим созданиям природы, согласно истинным и естественным законам. Все произвольное, все надуманное исчезает, вот в чем необходимость, вот в чем бог".

Однако Гёте все больше проникался различием между природой и искусством, и впоследствии он предпринимал интенсивные усилия для прояснения этой проблемы, например обмениваясь мыслями на этот счет с Шиллером. В письме герцогу от 25 января 1788 года он как бы между прочим заговорил об этом. Если до сих пор он восхищался и наслаждался "лишь общим отсветом естества в произведениях искусства", то теперь перед ним открылось "иное естество, еще одна сфера искусства", "даже бездна искусства".

"народному духу", как здесь, под южным небом. Он ничего не приукрашивал в своих сообщениях, стремился понять все как естественные проявления жизни. Грязь он называл грязью, сутолоку — пестрой суматохой, озорство — дружеским увлечением, назойливость — веселой жизнерадостностью. Прекрасная непритворная естественность виделась ему здесь, "неизменное свободное существование" (ДП, 29 сентября 1786 г.). О страданиях бедноты он говорил не слишком много. Ему представлялось, что все это смягчается климатом, превозносить который он не уставал, — ведь благодаря ему жизнь проходила под открытым небом, пульсировала на улицах и площадях до глубокой ночи. Он и физически чувствовал себя хорошо, и он понял, как и ему самому, и всем прочим в Веймаре приходилось страдать "под суровым небом". "Все это время я не ощущал ни одного из тех недомоганий, которые преследовали меня на севере, и при точно таком же состоянии организма я живу здесь в полном здравии и веселье, тогда как там я от всего настрадался немало" (письмо Шарлотте фон Штейн от 19 января 1788 г.). Когда впоследствии он с грустью вспоминал о своей жизни в Италии, всегда было заметно, как тоскует он по южному климату. "Один лишь климат — больше ничего не заставило бы меня предпочесть те области иным [северным]" (ДП, 10 октября 1786 г.). Ведь если в начале своей жизни на юге он не мог достаточно нахвалить естественность, вольную натуру, не мог нарадоваться доброжелательному обращению местных жителей, то в конечном счете Италия осталась для него лишь страной великого искусства и приятного климата, а вот "с этим народом у меня нет ничего общего", — писал он Кнебелю 18 августа 1787 года.

Примечания.

1 ДП — "Дневник путешествия".

— "Итальянское путешествие".