Приглашаем посетить сайт

Конради Карл Отто. Гёте. Жизнь и творчество. т.2.
Художник, ученый, военный наблюдатель. Начало девяностых годов (перевод С. Тархановой)

ХУДОЖНИК, УЧЕНЫЙ, ВОЕННЫЙ НАБЛЮДАТЕЛЬ.

НАЧАЛО ДЕВЯНОСТЫХ ГОДОВ

Снова — Италия

Не прошло и двух лет со дня возвращения Гёте в Веймар, как он снова отправился в Италию. Он выехал навстречу герцогине-матери Анне Амалии и на обратном пути из Италии должен был провезти герцогиню через северную область страны. 13 марта 1790 года он пустился в путь со своим слугой Паулем Гётце и в последний день марта прибыл в Венецию. Там он стал ждать герцогиню, и это ожидание затянулось на недели. Герцогиня-мать прибыла в Венецию лишь 6 мая, в сопровождении искусствоведа Генриха Мейера и художника Фрица Бури. Следовало ожидать, что эти недели в Италии станут для Гёте счастливым отдохновением — поэт сможет снова осмотреть город, наблюдать за повседневной жизнью его обитателей, проверить впечатления, накопленные здесь же осенью 1786 года. Но странным образом счастья под южным небом на этот раз не оказалось. Ничего огорчительного, правда, не произошло, да и в городе за минувшие три года ничего не изменилось. Но теперь, при повторном посещении города, поэт многое видел другими глазами. "Итальянское настроение", о котором он долго мечтал и часто упоминал в своих письмах, не посетило его на этот раз. Может, зря он так торопливо вызвался сопровождать путешествующую герцогиню — ведь ради этой поездки пришлось оставить Кристиану и Августа, родившегося в декабре прошлого года. "На этот раз я неохотно покидаю свой дом", — писал он Гердеру 12 марта 1790 года, за день до отъезда. Не лучше ли было использовать время затянувшегося ожидания для естественнонаучных исследований, которыми он так увлеченно занимался в Веймаре? "... Вообще же я должен по секрету признаться Вам, что в эту поездку моей любви к Италии был нанесен смертельный удар. Не то что мне в каком-то смысле пришлось скверно, да и как бы это могло случиться? — но первый цветок тяготения и любопытства осыпался; я все больше становлюсь Шмельфонгом 1", — писал Гёте герцогу Карлу Августу 3 апреля 1790 года (XII, 358).

До самого возвращения в Веймар Гёте пребывал во власти этого настроения. "Нисколько не вошел я в круг итальянской жизни", — признался он 28 мая в письме к Гердеру из Мантуи. Отчетливее прежнего видел он теперь бедственное положение народа: "Учит молитве нужда — в Италии этому учат. / Путник туда поспешит — и нищету там найдет".

Край, что сейчас я покинул, — Италия: пыль еще вьется,

Путник, куда ни ступи, будет обсчитан везде.

Будешь напрасно искать ты хоть где-то немецкую честность:

Каждый здесь сам за себя, все не верят другим, все спесивы,

Да и правитель любой думает лишь о себе.

Чудо-страна! Но увы! Фаустины уж здесь не нашел я...

С болью покинул я край — но не Италию, нет!

"Жизнь, кипящая ключом" — как Гёте наслаждался, как восхищался ею всего лишь несколько лет назад, но теперь, спустя год после штурма Бастилии в Париже, он склонен ее осуждать. Мы, однако, теперь не сочувствуем этой критике, на такие понятия, как "немецкая честность" или "немецкий порядок", нам просто нельзя ссылаться после всего того, что подставлялось под них, — тем более для осуждения других народов и другого образа жизни.

Стихотворение, приведенное выше, — одна из эпиграмм, созданных поэтом в 1790 году во время пребывания в Италии. 9 июля он извещает Кнебеля: Мой Libellus Epigrammatum2 уже завершен; в свое время ты его увидишь, но пока я еще не могу с ним расстаться". По возвращении домой к этим эпиграммам прибавились и другие все в том же роде. В 1791 году избранные эпиграммы были уже опубликованы в "Немецком ежемесячнике". Затем 104 эпиграммы появились в "Альманахе муз" за 1796 год, издаваемом Шиллером; некоторые из них позднее были переработаны для публикации в собрании сочинений "Новые произведения" ("Neue Schriften", 7-й том, 1800). И снова, как в "Римских элегиях", далеко не все написанное могло быть преподнесено публике. Слишком уж смелыми, дерзкими, откровенными оказались многие из этих стихотворений. Сохраняя размер античных двустиший (как и в "Римских элегиях"), эти эпиграммы, то афористично лаконичные, то развернутые в стихотворение описательного типа, изобиловали меткими наблюдениями и воинственными обличениями, деликатными эротическими намеками и откровенно чувственными картинами.

То, что я дерзок бывал, не диво. Но ведают боги —

— верность и скромность мою.

У римского поэта Марциала, наставника европейских поэтов — сочинителей эпиграмм, мы находим сходное: пеструю смесь тем и меткую остроту высказываний. Автор "Венецианских эпиграмм" позволил себе без смущения, в полный голос, рассказывать об увиденном, о том, что занимало его или, наоборот, раздражало, напрашивалось на критику или, напротив, пробуждало в нем восхищение. Когда же он обращался к собственной жизни, тут одновременно проявлялась и скромность, и уверенность в своих силах. Вслед за эпиграммой — ранним свидетельством его скептического отношения к родному языку (как и "Многое я испытал") — появилась другая, в которой поэт энергично защищает свое пристрастие к естественнонаучным исследованиям, и наконец — третья, непосредственно к ней примыкающая, — полемический выпад против Ньютона.

Что от меня хотела судьба? Вопрос этот дерзок:

Ведь у нее к большинству нет притязаний больших,

В этом немецкий язык ей не поставил препон.

(1, 210)

"Что ты творишь? То ботаникой ты, то оптикой занят!

Нежные трогать сердца — счастья не больше ли в том?"

Счастьем да будет моим тронуть, Природа, тебя!

(1, 210)

1790 год; в это время Гёте, учтя противоречивый опыт первого веймарского десятилетия, с согласия герцога отказался от предложенного ему высокого поста, как и от обширных задач в области политической и административной. Зато он сохранил возможность широкой беспрепятственной деятельности в сфере искусства и науки, даже взял на себя некоторые официальные функции в этой сфере. Как член Совета он по-прежнему располагал солидной, представительной должностью. И по-прежнему он мог по любому поводу сказать свое слово; как и в прошлом, герцог и его чиновники обращались к нему за советами, порой не будучи в состоянии обойтись без них. После кризиса 1786 года Гёте бежал в Италию, но скоро он нашел и очертил для себя свой, строго определенный круг задач, который счел для себя подходящим, коль скоро жизнь свободного художника слова его не устраивала, и эта деятельность спасла его от разочарований, даже от отчаяния. Застраховав себя таким образом, Гёте, словно стремясь продемонстрировать самосознание поэта, взял себе право в своих эпиграммах свободно критиковать то, что ему претило, выносить всякому явлению суровый приговор. Многообразна тематика эпиграмм, но в иных поэт попросту благодарит "богов" за все, что они ему "даровали", за все, чего он достиг в жизни (№ 34). Хотя соотносить поэтическое высказывание с жизнью поэта следует всегда осторожно, все же в венецианских двустишиях непосредственная связь содержания их с жизнью, делами и мыслями Гёте настолько очевидна и так легко поддается проверке, что в данном случае сомнения излишни.

Уже упоминались содержащиеся в эпиграммах нападки на демагогов и апостолов свободы. И церковь, и символы веры также подверглись насмешкам поэта:

Тяготы твердо сносил, верный завету богов.

Только четыре предмета мне гаже змеи ядовитой:

Дым табачный, клопы, запах чесночный и +.

(1, 209)

Гроб господний открыт! Чудо! Воскрес наш Спаситель!

Но не только критику, иронию и насмешку вкладывал в свои эпиграммы поэт. В заданный стихотворный размер он включил и моментальные зарисовки, размышления об искусстве и поэзии, мысли о далекой возлюбленной. Двенадцать эпиграмм — №37—48 — составили маленькое поэтическое собрание, посвященное очаровательной юной уличной акробатке Беттине, этой второй Миньоне. Она принадлежала к одной из трупп странствующих артистов, которые показывали свое искусство на улицах и площадях Венеции. Праздных гуляк, фланирующих по городу, Беттина очаровывала своей ловкостью, невинным лукавством и неосознанной эротичностью. В ответ на воображаемый упрек — "тему найди поумней" — поэт следующим образом заключает этот стихотворный цикл:

Ну, а пока я пою Беттину, нас тянет друг к другу,

(1, 206)

В 1800 году Гёте добавил к "Венецианским эпиграммам" два примечательных — и притом более длинных стихотворения: в первом он благодарил богов за их дары и просил новых благ; во втором — прославлял своего герцога. Сколько раз поэты преподносили своим "богам" стихи с выражением пожеланий и надежд! То же и здесь, но поначалу поэт просит у богов лишь самое элементарное для жизни, "пять естественных благ": "дом ему дайте уютный, и стол повкуснее, и вина", "дайте пристойный костюм и друзей для приятной беседы, на ночь — подружку, чтоб ей был он желанен и мил". Но дальше поэт перечисляет все то, что необходимо ему для дела его жизни: знание древних и новых языков — "дайте мне ясным постичь чувством искусства людей, дайте почет у народа, у власть имущих — влиянье". И в заключение поэт благодарит богов:

Впрочем, спасибо вам, боги! Меня вы уж раньше успели

Сделать счастливым, послав самый прекрасный ваш дар.

Но, оказывается, в первую очередь поэт должен был благодарить человека, героя следующей эпиграммы, прославляющей веймарского герцога — покровителя и друга Гёте. Стихотворение было написано еще в 1789 году и подчеркнуто названо "Хвалебным стихотворением" (письмо Гёте Карлу Августу от 10 мая 1789 г.). Хвалебные поэмы, адресованные власть имущим, имеются в литературе в большом числе с давних времен; среди них немало таких, что в многословных, изысканных риторических оборотах превозносят качества и поступки, отнюдь не заслуживающие восхваления. Сильные мира сего, к тому же содержащие своих поэтов, воспринимают сладкоречивые хвалебные стихи как плод непосредственного исполнения — поэтами этими — своих служебных обязанностей. Гёте хорошо это понимал и сознательно вставил в свои стихи возможное возражение: "Впрочем, зачем я славлю того, кого славят деянья? Да и подкупной моя может казаться хвала...", — хвала, возможно, противоречащая истинному положению вещей... Тем настойчивей подчеркивал поэт искренность и этой хвалы, и своей благодарности. Как бы ни был известен автор "Вертера" (к тому времени уже появилось множество переводов знаменитой книги), это ничего ему не дало. А веймарский герцог, не король и не кесарь, стал для поэта и "Августом и Меценатом", подобно тому как некогда римский император Август и покровитель поэзии Меценат поддерживали Вергилия и Горация. Марциал восклицал с надеждой: "Дайте нам меценатов, тогда появятся и Вергилии".

Да, средь немецких князей мой князь не из самых великих,

Княжество тесно его и небогата казна;

Но если б каждый, как он, вовне и внутри свои силы

Впрочем, зачем я славлю того, кого славят деянья?

Да и подкупной моя может казаться хвала,

Ибо дал он мне то, что нечасто великие дарят:

Дружбу, доверье, досуг, дом, и угодья, и сад.

Но добывать не умел — истый поэт! — ничего.

Хвалит Европа меня, но что дала мне Европа?

Немцы мне подражают, охотно читают французы;

Только что пользы мне в том, что даже китаец

Вертеров пишет и Лотт кистью на хрупком стекле?

Ни короли обо мне, ни кесари знать не желают,

Он лишь один для меня Август и мой Меценат.

—204)

В первых строчках стихотворения сдержанно восхваляется деятельность Карла Августа в канун 1790 года по созданию союза немецких княжеств; ненавязчиво напоминает он об обязанностях, которые ожидают герцога внутри собственной страны. Многозначительно повторяя выражения "внутри" и "вовне", поэт и восхваляет образ жизни герцога, и побуждает его к деятельности: вдох и выдох, систола и диастола — вот его основной принцип. С почтением, но без раболепия, с благодарностью, но и с сознанием собственной роли — так Гёте обосновал в этом стихотворении свой выбор в пользу Веймара, который стал для него "любимой родиной" (в письме Ф. Якоби от 10 декабря 1792 г.). Весенние недели в "водяном гнезде" в Венеции ("прекрасный город на воде", как позднее напишет он в "Анналах к 1790 году"), где он "с самого начала усердно изучал венецианскую школу живописи" (из писем к Гердеру от 3 и 15 апреля 1790 г.), остались для него, разочаровавшегося и в Италии, и в итальянцах, всего лишь незначительной жизненной интермедией, настолько незначительной, что впоследствии он даже не называл эту поездку "итальянским путешествием". Правда, в 1797 году он снова собрался ехать на юг и усиленно готовился к этому. Поездка, однако, не состоялась. Тем не менее в 1822 году Гёте объединил собранные для этой поездки многочисленные материалы под ошибочным заголовком: "Подготовка ко второму путешествию в Италию". Этим он словно бы утверждал, что путешествия 1790 года не было вообще. Больше Гёте ни разу не бывал в Италии.

В силезском военном лагере

Уже через месяц после возвращения из второго итальянского путешествия Гёте пришлось снова собраться в путь. Герцог, в качестве прусского командира, отбыл в конце мая в Силезию, где Пруссия сконцентрировала войска: она желала продемонстрировать Австрии свою военную мощь. Военный конфликт, однако, удалось предотвратить: 27 июля 1790 года обе державы подписали в Райхенбахе конвенцию о зонах влияния. Таким образом, союз княжеств, за который, как мы знаем, усиленно ратовал Карл Август, утратил свое значение.

Гёте не старался уклониться от участия в этом походе: "кроме некоторых тягот", он ожидал от него "много удовольствия и пользы". "Герцог призвал меня в Силезию, где, вместо камней и цветов, я обнаружу в полях солдат" (из письма Кнебелю, 9 июля 1790 г.). Стало быть, с конца июля и до начала октября 1790 года он снова был в пути. Впервые в жизни он попал в военный лагерь, где расположился с удобствами: жил в палатке герцога и при штабе полка. Он запечатлел тогдашнее свое настроение в эпиграмме, остроумно и беззаботно взывая к богам войны и любви — Марсу и Купидону:

Над полотняной крышей резвая птичка поет.

Конным строем взлетаем мы на силезские горы,

И на Богемии земли алчным взором глядим.

Но впереди — никого: ни врага там нет, ни врагини —

(Из письма Гердеру от 21 августа 1790 г.)

Возможно, Купидон и впрямь поразил поэта. По некоторым данным, там, в Силезии, Гёте серьезно увлекся Генриеттой фон Лютвиц, которой в ту пору шел двадцать первый год, и собирался на ней жениться. И это несмотря на то, что два года тому назад соединил свою жизнь с Кристианой! Однако отец Генриетты Ганс Вольф барон фон Лютвиц, которому, кроме замка Хартлиб близ Бреславля, принадлежали еще четыре других поместья, не дал на этот брак своего согласия: на его взгляд, Гёте, как сыну франкфуртского бюргера, недоставало аристократического происхождения. Об этом "приключении" Гёте никогда никому не рассказывал. Впервые об этих матримониальных намерениях поэта упомянул в 1835 году брат Генриетты — Эрнст — в своей биографической книге о бароне Шукмане. И если это сообщение соответствует действительности, то жизненный союз Гёте с Кристианой Вульпиус уже предстает перед нами в совершенно ином свете.

Во время пребывания в Силезии Гёте имел возможность продолжать свои научные и искусствоведческие труды. "Среди всей этой кутерьмы я начал писать мою статью о строении животных и одновременно — чтобы не потонуть в абстракции — принялся сочинять комическую оперу" (из письма к Фрицу фон Штейну от 31 августа 1790 г.). Конечно, Силезия была для поэта "очень интересной страной", да и время он посчитал "достаточно интересным", а все же ему хотелось поскорее вернуться домой: "Я скучаю по дому, мне больше нечего искать в этом мире" (из письма Гердеру от 21 августа 1790 г.). Позднее, в "Анналах к 1790 году", он опишет это время: "Только я вернулся домой (из Венеции), как был вызван в Силезию, где вооруженное противостояние двух крупных держав способствовало проведению конгресса в Райхенбахе. Сперва "военные квартиры" дали мне повод для создания нескольких эпиграмм, которые опубликованы там и сям. Напротив, в Бреславле, где блистали как военные, так и аристократия крупнейшей провинции королевства, где беспрерывно маршировали и устраивали маневры самые бравые полки, меня все время занимала, как ни странно это звучит, сравнительная анатомия..."

"все кости черепа сформировались из видоизменившихся позвонков". В этом направлении шли его анатомические исследования с момента "открытия" межчелюстной кости у человека. Он подчеркивает: "Я был полностью уверен в том, что всем животным присущи общие признаки, видоизмененные в зависимости от типа". Гёте стремился познать основные закономерности развития.

— этот город, насчитывавший 55000 жителей, в ту пору мог показаться на редкость крупным — и не только одному Гёте. В те дни город был переполнен военными, дипломатами, наблюдателями и их свитой. В приемах, встречах, развлечениях не было недостатка, но и здесь Гёте умел уединиться и сосредоточиться на своей работе. 11 августа, в день прибытия прусского короля Фридриха Вильгельма II, во дворце был устроен необыкновенно пышный прием со всем непременным церемониалом. Гёте присутствовал на этом приеме. И уж верно, не один барон фон Шукман поначалу не узнал приближенного веймарского герцога. «Я увидел цветной кафтан — поверх костюма — и над этим заурядным костюмом совершенно незаурядное лицо. Долго и безуспешно расспрашивал я всех, желая узнать имя этого человека, и наконец слышу: "Гёте!"» Так писал Шукман, верховный судья города Бреславля, а позднее — министр внутренних дел Пруссии. Между ним и Гёте установились дружеские взаимоотношения, хотя поэт тщетно пытался уговорить этого усердного чиновника перейти на службу в Веймар. Их переписка продолжалась вплоть до 1826 года.

Из Бреславля Карл Август и Гёте нередко выезжали в ближние и отдаленные окрестности, где использовали время, в частности, также для знакомства с горнорудными предприятиями. Оба по-прежнему не оставляли мысли восстановить собственные рудники в Ильменау. В Тарновице Гёте имел возможность целыми днями разъезжать и осматривать поля открытых горных разработок, наблюдать, каким образом велась здесь работа. Здесь же, на территории рудников, изумленному поэту довелось увидеть первую на континенте паровую машину. Еще из Бреславля он писал своему коллеге Фойгту в Веймар: "В Тарновице я утешился насчет судьбы Ильменау; здесь людям придется поднимать значительно большую массу воды, правда с меньшей глубины, и все же они надеются добиться своего. Работают два пожарных насоса, собираются установить еще один; к тому же — еще конный ворот, который откачивает воду из четырех шахт. [...] Силезские горнорудные разработки представляют большой интерес" (из письма от 12 сентября 1790 г.). Эпиграмма, которую внимательный наблюдатель посвятил рудокопам Фридрихсгрубе близ Тарновица, потом еще долго вызывала неудовольствие местных жителей; особенно ее начало:

От просвещенья вдали, у самых границ государства

Кто вам поможет сокровища выдавать на-гора?

Только разум и честность — вот ключи к тем богатствам

Путешественники добрались до Кракова, Ченстохова, Велички; восточнее этих мест Гёте никогда не случалось бывать.

На обратном пути из Бреславля, начавшемся 19 сентября, он сделал вылазку в Исполиновы горы, и ранним утром 22 сентября поднялся на снежную вершину; на посещение Дрездена также осталась еще целая неделя. Наконец 6 октября Гёте вернулся в Веймар, в охотничий домик на Мариенштрассе, к своей маленькой семье ("которая вовсе не похожа на святое семейство" — из письма к Карлу Августу от 18 апреля 1792 г.). Впоследствии подсчитали: за время своего силезского путешествия Гёте проделал в карете и верхом 1140 километров. Сбылось то, чего так желал поэт в начале года: "Я хотел бы провести 1790 год под открытым небом, если только это возможно" (из письма Карлу Августу от 28 февраля 1790 г.). Зато как приятно было теперь вновь оказаться дома. Еще из Бреславля поэт писал Гердеру: "Везде и всюду нищета и завшивленность, и у меня, наверно, не будет ни одного истинно приятного часа, пока я не отужинаю с Вами и не посплю с моей милой. Коли Вы по-прежнему меня любите и немногочисленные добрые люди все еще благосклонны ко мне, если моя милая мне верна, мой ребенок жив, большая печь в моем доме дает достаточно тепла, то пока мне нечего больше желать" (11 сентября 1790 г.).

В шутку и всерьез.

Директор придворного театра

"Душу мою больше, чем когда-либо раньше, влечет к естественным наукам, и меня лишь удивляет, что в прозаической Германии над моей головой по-прежнему вьется облачко поэзии" (9 июля 1790 г.). В воспоминаниях, содержащихся в "Анналах", Гёте указывает, что 1791 год "был спокойным годом", который он провел у себя дома, не выезжая из города. Опубликована первая статья об оптике — первая публикация, касающаяся "Науки о цвете", над изучением которой ему суждено было трудиться еще десятилетия.

В "Анналах" к 1791 году мы находим следующее признание: "Чтобы, однако, не оторваться от поэзии и искусства, я с удовольствием взял на себя руководство придворным театром". Так началась деятельность Гёте на посту генерального директора Веймарского театра, продолжавшаяся более четверти века, вплоть до 1817 года, осуществляемая, хоть Гёте и не получал за нее никакого специального вознаграждения, с поразительной осмотрительностью и энергией. Гёте, а впоследствии вместе с ним и Шиллер обеспечили веймарской сцене ведущее положение среди немецкоязычных театров того времени. Первенство это было достигнуто постановками, стилевые особенности которых нам еще предстоит описать.

В 1756 году молодая герцогская чета — Анна Амалия и Эрнст Август Константин — учредили придворный театр, в котором играла труппа Деббелина. Однако уже в 1758 году, после ранней смерти герцога и по причине финансовых трудностей, театр перестал существовать. Начиная с 1767 года при дворе время от времени появлялись труппы актеров, а с 1771 года там играла труппа Зейлера во главе с выдающимся актером Конрадом Экгофом. Двор давал театру ежегодную дотацию в 10000 талеров. Экгоф был замечательным артистом, играл в разных труппах; как никто другой до него, заботился о систематической подготовке актеров и с этой целью создал в Шверине академию, способную преподать артистам "грамматику актерского мастерства". Экгоф отвергал нарочито театральные позы и напыщенную декламацию, зато требовал от актеров — и сам показывал пример — естественности в поведении, речи и жестах, приближения театра к реальности. Противоположных взглядов придерживался Фридрих Людвиг Шрёдер, в 1774 году возглавивший Гамбургский национальный театр и способствовавший сценическому торжеству сторонников "Бури и натиска": исполнители должны были показывать гениальное, неповторимое, ярко характерное и впечатляюще доносить это до зрителей.

Пожар, случившийся в веймарском дворце 6 мая 1774 года, неожиданно положил конец ангажементу труппы Экгофа — Зейлера. Тем самым завершилась и театральная эпоха, о которой с одобрением писал Виланд в "Тойчер Меркур". Лишившись своего театра, актеры вскоре нашли пристанище в Готе, где в 1775 году был основан придворный театр — первый в Германии театр, в котором артисты считались придворными служащими и получали твердое жалованье. Заведующим литературной частью театра стал Фридрих Вильгельм Готтер, давний знакомый Гёте по Вецлару, одновременно секретарь придворной канцелярии и драматург, еще в 1773 году возглавивший любительскую труппу.

В Веймаре с 1775 года при дворе существовала любительская труппа, для которой очень много сделал Гёте; в какой-то мере она спасала положение, хотя, конечно, не могла заменить настоящий театр. К тому же зрители попадали на спектакль исключительно по пригласительным билетам. В 1784 году наконец были ангажированы профессиональные актеры, и вплоть до 1791 года труппа Джузеппе Белломо играла в Доме редутов и комедии, построенном придворным егерем Антоном Георгом Гауптманом, подвизавшимся также в роли строительного подрядчика. Здесь соорудили постоянную сцену, тогда как прежде — после дворцового пожара 1774 года — в Доме редутов на Эспланаде играли любители и сцену то заново отстраивали, то разбирали на части. Веймарский театр работал в помещении нового Дома комедии вплоть до ночи с 21 на 22 марта 1825 года, когда дом этот был полностью уничтожен пожаром.

постановке качественных спектаклей; труппа даже отваживалась ставить оперы Глюка и Моцарта. Однако растущие требования публики она была не в силах удовлетворить. Герцог считал также, что целесообразнее самому нанимать актеров. Разумеется, важную роль сыграло желание герцога иметь собственный придворный театр. Впечатлял не только пример Готы; во второй половине XVIII века в ряде городов — Гамбурге, Мангейме, Дрездене, Берлине, Кёнигсберге, Вене — были созданы неплохие немецкоязычные ансамбли, подвизавшиеся при разных дворах и в своем репертуаре отдававшие предпочтение опере. Стало быть, Карл Август расторг контракт с Белломо и выкупил у него право постановки пьес в летнем театре популярного в ту пору курорта Лаухштедт. Все финансово-хозяйственные вопросы он поручил уладить асессору Францу Кирмсу. Вскоре, однако, герцог понял, что вынужден будет вникать во все дела театра, а значит, нужно подыскать человека с именем и положением, который возьмет на себя заботу о новом придворном театре. Ни о ком, кроме Гёте, не могло быть и речи. Позднее в "Анналах" Гёте писал, что "с удовольствием" принялся за выполнение новой задачи; в свое время, однако, он отзывался на этот счет более сдержанно: "Я неспешно приступаю к делу; может, из этого все же что-то получится и для меня, и для публики. По крайней мере это заставит меня внимательно изучить новую область и ежегодно писать две-три пьесы, пригодные для сцены. Остальное приложится" (письмо Якоби, 20 марта 1791 г.).

Однако пьес он писать не стал. Странным образом, после "Гражданина генерала" Гёте не завершил ни одной пьесы, которая была бы пригодна для постановки. "Внебрачная дочь" так и осталась фрагментом, полный же текст "Фауста" далеко вышел за рамки обычного произведения для сцены. По крайней мере автор этой "драмы для мирового театра", вторую часть которой он оставил потомкам в "зашифрованном" виде, меньше всего думал о требованиях сцены и привычках публики. Даже такие комедии, как "Палеофрон и Неотерпа", "Пандора" или "Эпименид", — все что угодно, но только не "пригодные для сцены" пьесы, о которых Гёте мечтал в 1791 году.

Быть может, при длительном соприкосновении с повседневной практикой театра Гёте почувствовал, что тесного пространства сцены и короткого театрального вечера ему мало для художественного воплощения проблем, которые его волновали: в чем сущность человека и его развития, эволюции всего живого, форм общественного сосуществования и деятельного содружества? Словом, взяв на себя руководство театром, Гёте не стал "человеком театра", то есть плодовитым драматургом, а превратился в директора, который вынужден был заботиться обо всем, что так или иначе касалось повседневной жизни сцены. Постановку своих собственных пьес он охотно поручал другим, даже когда догадывался, что конечный результат радости ему не доставит. В статье "О немецком театре" (1815) можно прочитать о судьбе некоторых его драм, как и о том, что, редактируя "Эгмонта", Шиллер "проявил настоящую жестокость".

Гёте с юных лет интересовался театром. Во Франкфурте и в Лейпциге видел множество спектаклей. Как драматург и в недавнем прошлом spiritus rector 3 Веймарского любительского театра, к тому же и сам порой выходящий на подмостки, поэт принес с собой разносторонний опыт в дело, которое ему поручили. О том, как сам Гёте определял объем задач, на него возложенных, можно судить по "Перечню", в 1808 году представленному им герцогу для "срочного утверждения". В это время у поэта возникли серьезные разногласия с герцогом в вопросах театра. Среди пунктов, касающихся "нового устройства театра" и в большинстве своем закреплявших общепринятые правила, был и такой: "Тайный советник фон Гёте обеспечивает художественное руководство спектаклями единолично и на основе неограниченных полномочий". В специальном приложении Гёте пояснил: "Под художественным руководством следует разуметь : чтение и оценку пьес. Утверждение пьес к постановке. Редактирование, сокращение, переделку отдельных мест. Распределение ролей. Проведение репетиций за столом. Репетирование — при необходимости — ролей с отдельными актерами. Посещение сценических репетиций, в особенности генеральных. Утверждение оформления, включая костюмы и реквизит. Изготовление новых декораций к постановке. А также все прочее, что еще может оказаться необходимым, дабы оживить и улучшить постановку пьесы" (приложение к письму К. Г. Фойгту, 11 декабря 1808 г.).

— все, что относилось к театру, входило в компетенцию Гёте: составление репертуара, приспособление пьес к постановке на сцене, инсценировки, репетиции, сценические декорации, а также наем актеров. Он же заботился об образовании актеров, о совершенствовании их актерского мастерства, следил за их поведением в театре и вне его и требовал от них любовного, серьезного отношения к своему ремеслу. Этими же мерами он одновременно поднимал престиж актерской профессии в обществе, в целом не склонном ее уважать: многие в ту пору смотрели на артистов как на своего рода бродяг, о вольных нравах которых, мешая правду с ложью, судачили без конца.

Чисто администраторские обязанности в Веймарском театре по-прежнему исполнял Франц Кирмс. Веймарские документы свидетельствуют, сколько хлопот должно было выпасть на его долю в театре, вынужденном строго экономить отпущенные ему средства и выезжать на гастроли ради денежного обеспечения зимнего сезона.

Актеры получали скудное жалованье. В первые годы директорства Гёте максимальная недельная плата не превышала восьми-девяти талеров. Впрочем, в воспоминаниях Эдуарда Генаста (1797—1866) можно найти замечание, что при таком жалованье бережливый человек мог прожить в Веймаре вполне сносно. Генаст, впоследствии долго служивший в Придворном театре, ссылался на слова своего отца Антона Генаста (1765—1831), артиста придворной труппы времен директорства Гёте. Генасту случалось также заниматься режиссурой, и Гёте настолько ценил его, что на время своего отсутствия охотно поручал ему художественное руководство театром. Генрих Беккер, также игравший в труппе придворного театра с 1791 года по контракту и получавший еженедельное жалованье в сумме 5 талеров и 6 грошей, жаловался в 1804 году в письме к Кирмсу: "Да, если бы не Гёте с Шиллером и не Вы, господин надворный советник, благо вы все стояли у кормила, я бы первым бежал отсюда. Что может удержать человека в Веймаре: большого жалованья не получишь, люди здесь необщительны, бедность на каждом шагу, куда ни глянь, и энтузиазма тоже не встретишь: сколько мы ни стараемся — редко видим благодарность. Что же остается делать актеру, когда весь заработок уходит на одежду и необходимое пропитание? Господи, что за жалкая жизнь!.."

Сведения о денежных окладах былых времен мало что способны поведать нам сегодня: голые цифры не дают представления об истинной ценности денег. Чрезвычайно трудно сопоставить, даже ориентировочно, эти оклады с нынешней покупательной способностью денег. Денежные суммы в системе экономики с преобладанием продуктов сельского хозяйства и ремесла можно лишь очень приблизительно сравнивать с суммами в современной валюте — валюте современного индустриального общества с совершенно иными формами производства и потребления. Кроме того, во времена Гёте параллельно курсировали разные деньги: например, саксонские и прусские талеры, котировавшиеся несколько ниже рейхсталеров; один рейхсгульден соответствовал 0,52 или 0,59 талера, а саксонский гульден равнялся 2/3 талера. Таким образом, любые сопоставления денежных сумм допустимы лишь с известными оговорками. Несколько лет тому назад историк Рольф Энгельзинг предложил: "Следует считать один талер равным двум гульденам, в свою очередь равным 30 немецким маркам 1975 года" ("Нойе рундшау", 87, 1976, с. 126). В то же время Доротея Кун, издательница переписки между Гёте и Коттой, подчеркивала (в 1983 г.), что предположение специалистов по истории книготорговли, согласно которому один талер соответствует 40 современным немецким маркам, нельзя считать абсолютно верным. Тем не менее даже приблизительные значения денежных сумм все же могут дать ориентировочное представление о размерах тогдашних доходов и гонораров. Весьма полезно в этих целях сопоставить доходы разных людей того времени: "В 1820 году Гёте, исполняя должность министра, получал годовое жалованье 3100 талеров; лейб-медик Хушке — 2900 талеров; сын Гёте Август, в чине советника, — 800 талеров ; писарь Йон — 78 талеров; слуга Гёте Штадельман — 65 талеров в год (к чему порой прибавлялись разной стоимости подарки)" (Д. Кун).

Что же фактически можно было приобрести на эти деньги? Чтобы ответить на этот вопрос, следовало бы составить длинный список цен на разные товары тех лет, но притом не забывать, что и в прошлом цены подвергались значительным колебаниям: случались инфляции, как и повышение цен, особенно после неурожаев.

Актеры должны были исполнять также и вокальные партии, что разумелось само собой, и никто из актеров не мог претендовать на определенные роли. Актеры происходили из различных областей, часто говорили на плохом немецком языке с резкими признаками того или иного диалекта, и никто из них не проходил суровой школы обучения сценической речи. Неудивительно поэтому, что два первых раздела "Правил для актеров", которые Гёте сформулировал в сотрудничестве с некоторыми из артистов ("Анналы" к 1803 году), были соответственно озаглавлены: "Диалект" и "Дикция".

§ 1. Когда в ткань трагического монолога вторгается провинциализм, этим обезображивается даже самое лучшее поэтическое произведение и оскорбляется слух зрителя. Поэтому каждому готовящемуся стать актером необходимо прежде всего освободиться от всех ошибок диалекта и добиться чистого, совершенного произношения. Провинциализмам не место на сцене! [...]

§ 3. Как в музыке основой всякого дальнейшего художественного исполнения является правильное, точное и чистое воспроизведение каждого отдельного звука, так и в искусстве актера основой читки и декламации является чистое и совершенное произношение каждого отдельного слова.

(10, 285—286)

Еще в "Прологе" к пьесе Ифланда "Охотники", зарисовке сельских нравов, представлением которой 7 мая 1791 года ознаменовалось открытие придворного театра, Гёте объяснял публике:

Со всех концов Германии сюда

И вместе дружно начинаем путь

К далекой цели, и мечтаем мы

Когда-нибудь благую цель достигнуть...

Бдительно и тщательно следил Гёте за разучиванием каждой новой пьесы. Работа начиналась с репетиций за столом, во время которых "отрабатывался" текст, проверялись и закреплялись произношение, выразительность, интонация. Уже на этой стадии уделялось также внимание жесту. К моменту генеральной репетиции актеры должны были твердо знать свои роли, с тем чтобы место и передвижение каждого исполнителя на сцене было заранее точно определено. Гёте бережно учитывал индивидуальные способности каждого артиста, но оставался непреклонным в своих требованиях. Иногда он сам показывал актерам, какой ему виделась та или иная роль. Примечателен случай на репетиций "Короля Иоанна" Шекспира (премьера спектакля состоялась 29 ноября 1791 года), когда Гёте в первой сцене четвертого акта выхватил из рук камергера Хьюберта железный прут, которым тот должен был ослепить принца Артура, и так стремительно набросился на игравшую принца Артура юную актрису Кристиану Нойман, что та от страха лишилась чувств.

Театр вынужден был ставить множество пьес — требовалась частая смена спектаклей. На каждом представлении присутствовало 500 зрителей, более половины которых составляли обладатели абонементов — стало быть, любители театра в Веймаре и ближайшей округе за короткое время успевали пересмотреть весь репертуар. Конечно, должны были пройти годы прежде, чем сформировался "веймарский стиль", который нельзя правильно оценить в отрыве от теоретических основ "классического периода".

При всей своей заботе об актерах директор фон Гёте требовал строгого соблюдения дисциплины и, случалось, единовластно принимал крутые меры (не только по отношению к артистам, но и по отношению к публике и критикам). Так, молодую актрису, без разрешения отправившуюся на гастроли, он посадил под домашний арест, да еще потребовал, чтобы она из своих средств оплатила часового, поставленного у ее дома. Гёте принципиально возражал против женитьбы и соответственно замужества актеров и актрис, опасаясь новых финансовых претензий к администрации, как и беременностей, мешающих нормальной работе труппы. К тому же Гёте был убежден, что публика отдает предпочтение холостым актерам: "Зритель хочет получить не только эстетическое и нравственное, но также и эмоциональное наслаждение. Невинная девушка, непорочный юноша в соответствующих ролях вызывают у публики особые чувства, их игра трогает сердца и умы по-иному, чем игра актеров, о которых известно совсем другое".

В самом деле, придворный актер Дени в 1809 году добился разрешения на брак лишь после многократного обращения к герцогу вопреки сопротивлению Гёте и Кирмса (в 1800 году герцог издал указ, согласно которому все состоящие на службе при дворе должны были испрашивать дозволения на женитьбу). Все эти сведения достаточно противоречивы — известно, что знаменитая Кристиана Нойман, которую обессмертила гётевская элегия "Эфросина", в 1793 году, пятнадцати лет от роду, вышла замуж за актера Генриха Беккера.

Две трети текущих расходов надлежало покрывать за счет сборов от спектаклей, стало быть, две трети спектаклей текущего репертуара (при наличии накоплений от гастролей в Лаухштедте или где-либо еще) должны были обеспечивать аншлаг. Лишь треть спектаклей Гёте мог посвятить сложным пьесам, не заботясь об их успехе у публики. Поэтому развлекательные пьесы, зарисовки нравов и семейной жизни, зингшпили сохранялись в репертуаре наравне с драмами Шекспира и операми Моцарта. Гёте избрал, таким образом, смешанную программу, соединявшую в себе и развлекательные спектакли, и взыскательное искусство. При всех обстоятельствах, в пределах каждого жанра, ставились лишь "хорошие" пьесы. Как ни стремился Гёте к воспитанию публики, все же он не пытался высокомерно игнорировать вкусы зрителей, дабы превратить театр в орудие интеллектуального и общественно-политического воспитания. В годы его директорства — с 1791 по 1817 г. — на сцене Веймарского театра было поставлено 118 пьес Ифланда и Коцебу и только 37 пьес самого Гёте и Шиллера. Поэт знал: самый верный способ отвадить публику театра — это назойливо потчевать ее со сцены откровенно просветительскими и дидактическими намерениями и, само собой, скверными постановками. В 1811 году, после успешной постановки "Стойкого принца" Кальдерона, Гёте писал, что "в театре важнее всего свежее, непосредственное впечатление. Зритель вовсе не хочет размышлять, думать, соглашаться с чем-то, а хочет воспринимать и смаковать впечатления. Вот почему столь часто пьесы не слишком значительные пользуются большим успехом, чем пьесы более высокого уровня, и это — по праву. Но на сей раз речь идет о пьесе, написанной почти двести лет назад, под иными небесами, для совсем другого зрителя. А прозвучала она так свежо, словно только что вышла из-под пера. И все сословия встретили ее одинаково хорошо, что в высшей степени меня радует" (из письма Сарториусу от 4 февраля 1811 г.).

театра наступил, когда Гёте и Шиллер вместе посвятили себя театру и в сезон 1798— 1799 гг. осуществили постановку трилогии о Валленштейне. Случались в Веймаре, разумеется, и неудачи, каковых столь же невозможно было избежать, как и в любом другом театре мира. Гёте не всегда удачно выбирал пьесы — о чем свидетельствовали спектакли 1802 года по пьесам "Ион" Августа Вильгельма Шлегеля и "Аларкос" Фридриха Шлегеля. Поэт также не всегда находил к пьесе верный режиссерский подход, о чем свидетельствует слабая постановка комедии Клейста "Разбитый кувшин" в 1808 году, когда Гёте разделил пьесу на 3 акта, тем самым разрушив ее структуру, и к тому же неудачно распределил роли.

В том самом письме от 20 марта 1791 года к Фрицу Якоби, в котором Гёте сообщал, что принял пост "генерального директора театра", упомянуты также и другие занятия поэта. Он продолжал "наблюдения над всеми царствами природы, применяя все хитроумные приемы", дарованные его уму, "чтобы постигнуть общие законы организации живых существ". Этой фразой Гёте как бы подвел общий знаменатель под все свои разносторонние интересы в сфере изучения природы. Работу "О строении животных", которую он предполагал завершить к пасхе, пришлось отложить на целый год, чтобы дать ей окончательно созреть. Но и этой работы ему было мало. Больших затрат времени требовали и дворцовая строительная комиссия, и комиссия водных сооружений — последняя осталась в ведении Гёте и после итальянского путешествия, как часть дорожно-строительного дела. Кроме того, летом поэт взялся за осуществление своей "старой идеи" — о создании научного общества. "Мы действительно могли бы собственными силами, да еще объединившись с Йеной, сделать очень многое, если бы обрели место для регулярных встреч", — писал Гёте герцогу Карлу Августу 1 июля 1791 года. Несколькими днями позже уже был разработан устав общества, регламентировавший характер и порядок проведения ежемесячных собраний. Каждый член общества должен был внести свою лепту. Представить "статьи на темы науки, искусства, истории; выдержки из личной литературной переписки и новых интересных работ или же короткие стихотворения и рассказы; возможна также демонстрация физических и химических опытов и т. д." (§ 2). Уже 5 июля Гёте, Фойгт, Виланд, Бертух, Гердер, Кнебель, книготорговец Боде и придворный аптекарь Буххольц подписали этот устав. Так родилось "Общество Пятницы" обязанное своим названием дню заседаний. Этот интеллектуальный круг общения, который в дальнейшем еще расширился, был крайне необходим Гёте: здесь мог он рассказывать о своих естественнонаучных исследованиях и услышать мнение коллег. В своем вступительном слове на первом заседании общества 9 сентября 1791 года поэт говорил о назначении нового общества и высказал при этом интересные мысли. Принято считать, говорил он, что поэтам и художникам всего легче создавать свои творения в уединении. Но это самообман. Что стало бы с ними, если бы они игнорировали произведения всех времен и народов и если бы забывали о людях, которым адресуют свои творения? То же и в науке. При этом неизбежны научные споры, но "ведь и спор тоже уже общение, а не одиночество; также и нас здесь столкновение мнений выведет на верную дорогу". Особую благодарность, продолжал далее Гёте, заслужило книгопечатание, сделавшее возможным широкое распространение идей, "но прекрасную пользу, а с ней и величайшее удовлетворение приносит нам также живое общение с образованнейшими людьми, как и душевность этого общения".

Уже на первом заседании общества Гёте сделал сообщение о своих оптических опытах. Как того и требовал устав, доклады на заседаниях общества отличались большим разнообразием, однако собрания общества прекратились в 1797 году. Директор гимназии Беттигер, впервые присоединившийся к обществу в ноябре 1791 года, начал записывать все, что происходило на его заседаниях, и сделался таким образом летописцем "Общества Пятницы". С полным на то основанием отмечал Беттигер атмосферу непринужденности, царившую в обществе даже тогда, когда на заседании присутствовали герцог и другие члены герцогского семейства. По крайней мере здесь царило равноправие, и председательствующим мог быть избран каждый. В 1795 году в своем докладе "О разнообразных аспектах местной деятельности" Гёте дал компетентный обзор работы культурных и научных учреждений герцогства: Веймар представлял сам себя.

В походе 1792 года

из Веймара на срок от начала августа до конца октября 1792 года Гёте было не очень-то удобно. В самом разгаре были работы по перестройке и оборудованию дома на Фрауэнплане, куда Гёте перебрался из своего "охотничьего домика" в июне и где прожил до конца жизни. Однако с ноября предыдущего года в доме семейства Гёте поселился швейцарский искусствовед и художник Генрих Мейер. Он взял на себя хлопоты об устройстве нового жилища, так что отсутствующий хозяин уже мог не тревожиться об этом. Гёте познакомился с Мейером в Риме благодаря случаю. В 1786 году в День всех святых поэт любовался во дворце Квиринале картиной, на которой был изображен святой Георгий, побеждающий дракона. Никто, однако, не мог ему назвать имя художника, написавшего ее. "Тут выступил вперед скромный человек, до сих пор хранивший молчание, и разъяснил мне, что передо мной — одно из лучших произведений венецианского мастера Порденоне" ("Итальянское путешествие", 3 ноября 1786 г.; позднее выяснилась ошибка: картину нынче приписывают ученику Тициана — Парису Бордоне.) Случайная встреча положила начало дружбе, длившейся всю жизнь.

Иоганн Генрих Мейер родился в 1760 году в городе Стефа у Цюрихского озера. Рано выявились его художественные способности, уже в родном городке мальчик учился рисованию, а в 1778—1781 годах продолжал обучение в Цюрихе у Иоганна Генриха Фюссли. Должно быть, именно здесь он впервые услышал о Винкельмане, о его искусствоведческих и теоретических трудах и примкнул к течению, превозносящему античность в искусстве, ко всем тем, для кого не было ничего совершеннее творений древних, описанных и истолкованных с заметной примесью идеализации этим пророком неоклассицизма. В Риме Мейер самозабвенно изучал шедевры античных художников и Рафаэля, каковые считал единственно значительными и ценными, увлеченно занимался самообразованием и с трудом зарабатывал себе на жизнь продажей рисунков, а также работой гида туристов-иностранцев. Все это время он поддерживал тесную связь с колонией немецких художников, с которой был связан и Гёте даже после своего отъезда из Италии. Первое письмо Мейера, адресованное Гёте, датировано 22 июля 1788 года; это многостраничное послание отправлено из Неаполя — Мейер сообщает в нем о разных художественных событиях, о своих впечатлениях от поездки в Неаполь, описывает далее разные произведения искусства и притом критически анализирует картину Тишбейна. А заканчивается письмо просьбой и заверением: "Разрешите мне быть исполнителем всех мелких поручений, которые Вы пожелали бы дать мне в любой точке Италии, где я могу оказаться. При моей любви к Вам мне ничего не трудно для Вас сделать".

Это письмо можно рассматривать как пролог к беседам и переписке, которые продолжались вплоть до 1832 года. Генрих Мейер, самоучка, обладавший даром острой наблюдательности, сделался информатором, экспертом и советником Гёте в вопросах живописи и скульптуры, скоро поэт уже не мог обходиться без него, и они остались на всю жизнь верными друзьями. Правда, швейцарец при всех обстоятельствах строго и неуклонно придерживался раз и навсегда усвоенных художественных норм: только античность и духовно связанное с ней Возрождение породили истинное искусство; только они — мерило и образец. Однако в этих пределах он проявлял тонкий вкус и разборчивость, вследствие чего Веймар удостоил его уважительного, хоть и слегка насмешливого, титула "Кунстмейер" (Kunstmeyer, то есть "Мейер от искусства").

21 августа 1789 года Гёте послал ему письмо, которое решающим образом определило судьбу этого человека. Гёте предлагал Мейеру еще два года пожить в Италии и обещал ему на все это время материальную поддержку. А уж потом, писал Гёте, "приезжайте к нам. О деньгах на дорогу я позабочусь, как и о том, чтобы Вы обрели здесь такое положение, которое отвечало бы Вашей натуре. Большого жалованья я не могу Вам обещать, но все необходимое вы будете иметь. [...] Коль скоро мы так сблизились, то и должны шагать по жизни рядом".

В мае 1790 года друзья снова встретились в Венеции; но Мейера потянуло на родину, и он отправился в Стефу, где потом долго приходил в себя после болезни. Наконец в ноябре 1791 года он прибыл в Веймар и поселился в мансарде гётевского дома, где и прожил до 1802 года, когда наконец построил собственный дом. У него сложились добрые отношения с Кристианой Вульпиус, и хозяин дома, отбывая в амплуа наблюдателя в военный поход, мог уже меньше тревожиться за свою маленькую семью.

— откровенное подражание Madonna della Sedia Рафаэля.

Стало быть, Генрих Мейер, который в 1795 году сделался также профессором института живописи, по договоренности с Гёте взял на себя заботы по отделке дома поэта на Фрауэнплане. При этом в доме, естественно, возобладал римско-классический стиль. Жан Поль, временами наезжавший в Веймар, как-то раз, "охваченный робостью", впервые посетил этот дом, о чем впоследствии рассказал в письме Г. К. Отто от 18 июня 1796 года: "Его дом вызывает изумление — единственный в Веймаре дом в итальянском вкусе, с этакими лестницами, целый пантеон картин и статуй, леденящий страх сжимает грудь".

Долгие годы друзья продолжали собирать предметы искусства и копии известных шедевров, которыми Гёте стремился себя окружить. Некоторые работы принадлежали также кисти самого Мейера: так, он расписал лестничный плафон пятью цветами радуги согласно "учению о цвете", выполнил картины над дверьми в комнатах Юноны и Урбино, а также акварельную копию "Свадьбы Альдобрандино". Просторная служебная квартира тайного советника предоставляла достаточно места и для жизни семьи Гёте, и для его частных занятий и служебной деятельности, как и для представительства, а также для размещения книг, научной аппаратуры и постоянно растущего собрания минералов, монет, гравюр, гемм, скульптур. После совместного похода и осады Майнца герцог подарил этот дом своему другу, а в 1807 году, после военных неурядиц 1806 года, официально переписал его на имя Гёте (см. письма Гёте Карлу Августу от 25 декабря 1806 г. и Карла Августа к Гёте от 12 января 1807 г.).

Война европейских держав против французов, в которой Карл Август принял участие на правах прусского "генерала-герцога веймарского", была войной за сохранение монархического принципа правления. После неудавшегося бегства Людовика XVI Австрия и Пруссия в августе 1791 года в Пилльницкой декларации сделали провокационное заявление: если к ним присоединятся другие державы, они выступят в защиту "монархического правительства, равно гарантирующего права суверена и интересы нации". Одновременно Франц II предъявил конкретные требования: Франция должна вернуть конфискованное ею в Эльзасе имущество немецких князей и папы и провести у себя в стране реформы с учетом существующего в европейских странах государственного устройства. В апреле 1792 года французы объявили Австрии и Пруссии войну. Жирондисты были рады этой войне еще и потому, что борьба против внешнего врага отвлекала народ от внутренних трудностей и могла укрепить революционную солидарность.

Продвижение союзных войск проходило довольно вяло. Карл Август в начале июня выступил со своим полком, окруженный великолепной свитой — от тайного секретаря до кухонного персонала. Сюзерен выступал в поход на старый манер. Тем не менее он был озабочен создавшимся положением больше других, уверенных в скорой победе над соседней страной, переживавшей трудный процесс переустройства. Еще из Ашерслебена герцог 29 апреля 1792 года писал своей матери: мол, только бы силы небесные сохранили мир! Когда же войска по ту сторону границы стали быстро продвигаться вперед, его тоже охватил воинственный пыл. Монарх крошечного государства, еще не втянутого в войну, он нисколько не сомневался в необходимости укротить французских революционеров, как и в важности этой победы.

"вещичками". В Майнце он встретил знакомых; кое-кто из них придерживался совершенно иных политических взглядов, чем веймарский тайный советник Гёте. Впоследствии в своей "Кампании во Франции" Гёте напишет: "Два вечера провел я в приятном общении с Губерами, с Земмерингами, Форстерами и прочими друзьями. [...] Благодушные шутки, намекавшие на давние ученью дискуссии и философские потасовки, поддерживали в нас безмятежное веселье. О политике мы не говорили. Все понимали, что нужно щадить друг друга. Мои друзья не слишком скрывали свои республиканские убеждения, а ведь я спешил пристать к союзной армии, которая как раз собиралась покончить с такими умонастроениями и с вытекавшими из них последствиями" (9, 244).

За этими фразами стоит многое. Известно, что несколько месяцев спустя Георг Форстер решительно перешел от идей к политическим действиям: он стал одним из руководителей майнцских якобинцев. Посланный ими в Париж с предложением о присоединении Майнца к Французской республике, он скоро умер там (в 1794 году), удрученный жестокостями революции. Ученый и библиотекарь, состоявший на службе у майнцского курфюрста, Форстер пытался осуществить создание республики на базе демократии — задачу эту, плод многолетних критических наблюдений и раздумий, он считал непреложной. Конечно, он понимал, что подобный переворот был преждевременным для Германии, что и в Майнце были допущены кое-какие бездумные и неуклюжие шаги, даже и в Париже он не закрывал глаза на противоречия между высокой теорией и отрезвляющей действительностью. И тем не менее он писал жене 8 апреля 1793 года: "Я все еще твердо придерживаюсь моих принципов, однако лишь редкие люди сохраняют им верность". А тремя днями раньше в его письме прозвучал крик души: "Ты сделал наконец выбор — все, что есть у тебя, даже жизнь, поставил на карту, и ты продолжаешь игру — до выигрыша или проигрыша! Неужто только на словах умирать за принципы, а не на деле?" В его работе "Революционные события в Майнце", оставшейся в набросках, эти принципы отражены в серии вопросов и заключительном ответе: "Значит, существуют две породы людей? Наглые властители и несчастные рабы? И одни видят, чувствуют, страдают и наслаждаются иначе, чем другие? У одних есть обязанности, а другие следуют лишь своему необузданному произволу? Разве добродетель и справедливость, разум и истина существуют лишь для тиранов и никогда — против них? Неужели природа мерит своих детей двойной меркой, а для вас, о жертвы суровой жестокости, она выбирает фальшивую? Нет! Божество не может так противоречить себе в своих деяниях" 4.

Форстер (1754—1794) рано стал знаменитым в Европе благодаря своему "Путешествию вокруг света в 1772—1775 годах" — описанию второго кругосветного путешествия Джеймса Кука, в котором участвовал, сопровождая своего отца. Он преподавал естественнонаучные дисциплины в Касселе и Вильне, а с 1788 года занял должность хранителя библиотеки в Майнце. Его объемистый путевой дневник "Очерки Нижнего Рейна, Брабанта, Фландрии, Голландии, Англии и Франции в апреле, мае и июне 1790 года" (1791— 1794) — образец немецкого эссе. Проницательный наблюдатель, он метко охарактеризовал политические, культурные, экономические условия увиденных им стран, однако ничто еще не выдавало в авторе этого очерка убежденного якобинца, каким он стал вскоре. Гёте был знаком с этим почтенным путешественником и натуралистом многие годы, дважды посещал его в Касселе: в 1779 и 1783 годах (в пору, когда работал над статьей о межчелюстной кости). В 1785 году Форстер приезжал в Веймар и навещал Гёте в его доме; следующий контакт имел место лишь в 1791 году, когда Гёте получил форстеровский перевод индийской драмы "Шакунтала" и послал ему через общего друга Фрица Якоби восторженную эпиграмму (см. письмо к Фрицу Якоби от 1 июня 1791 г.). Форстер, однако, годом позже, как свидетельствовали его друзья, был разочарован гётевской пьесой "Великий Кофта": в ней, говорил он, нет ни одной строчки, "которую хотелось бы запомнить или повторить". Незадолго до своей поездки в армию и тех двух приятных вечеров, которые в августе 1792 года он провел со знакомыми в Майнце, Гёте написал Форстеру из Веймара длинное письмо, в котором благодарил за присланную ему вторую часть "Очерков Нижнего Рейна" и в качестве ответного дара посылал ему свою вторую статью об оптике.

Спустя почти три десятилетия из-под пера Гёте вышла "Кампания во Франции", но здесь мы находим лишь шутливые замечания, пронизанные дружески-безмятежной интонацией. Замечания эти не оскорбительны, хоть и не замалчивают разногласий; однако мы ничего не узнаем из них об идейном пути и духовной эволюции Форстера. Слишком чужда была Гёте последовательность и решительность интеллигента, ставшего революционером, — он не мог ни понять ее, ни оценить по достоинству.

В маленькой карете, подаренной ему герцогом и прозванной им "креслицем" — умелым возницей ее был слуга поэта Пауль Гётце (который возил его в той же карете в Венецию и Силезию), — Гёте ехал по скверным дорогам под нескончаемым дождем и нагнал своего повелителя в прусском лагере под Лонгви. Обстрел и падение Вердена 2 сентября он наблюдал с самого близкого расстояния. Затем продвижение союзных армий замедлилось. Гёте считал себя наблюдателем происходящего, в котором он не принимал непосредственного участия; ни планировать каких-либо мер, ни действовать он не должен был — такая роль его устраивала. 10 сентября, находясь "у ворот Вердена", он писал своему коллеге Фойгту в Веймар: "Необыкновенно интересно присутствовать там, где ничто из происходящего не может оставить человека равнодушным. Возможность увидеть с близкого расстояния военные действия под командованием такого крупного полководца и одновременно лучше узнать французов — это ли не увлечет даже праздного наблюдателя! А на основе происходящего пытаться предсказать то, что произойдет, при том временами заглядывая в карту, — прекрасное занятие для ума. Так много надо увидеть, что занятие затягивается надолго".

"эпоху нашего вступления в Париж"; для Кристианы, писал он, он пришлет оттуда "всякой всячины" (из письма Кристиане Вульпиус от 10 сентября 1792 г.). Но эти ожидания, как вскоре выяснилось, не оправдались. 20 сентября произошла знаменитая, а кое для кого — злосчастная канонада при Вальми, где друг другу противостояли французы под командованием Дюмурье и Келлермана и союзники под командованием герцога Брауншвейгского. Многочасовая артиллерийская дуэль, хоть и при незначительных потерях (в сравнении с численностью союзных войск), была прервана герцогом Брауншвейгским. Она не завершилась атакой. Наступила общая растерянность. Противник оказался более сильным и стойким, чем ожидали полководцы союзных армий. Таким образом, самонадеянный манифест, который герцог Брауншвейгский 25 июля направил французам из Кобленца, превратился в пустую бумажку. Манифест содержал угрозу: в случае сопротивления герцог "осуществит показательную месть, какая запомнится навсегда, подвергнет город Париж военной расправе и полному разрушению", а солдат французских войск покарает как "бунтовщиков против короля и возмутителей общественного спокойствия". После Вальми с каждым днем становилось все труднее обеспечивать снабжение войск; пруссаки и австрийцы в слякоти, под дождем, были ослаблены болезнями и голодом; тут и началось отступление. 27 сентября Гёте из лагеря при Хансе писал Кнебелю следующее: "Мы пребываем в странном положении. [...] Как только показался враг, началась сильнейшая канонада, было это 20 сентября, а когда наконец решили, что хватит стрелять, все стихло, и вот уже семь дней стоит тишина. Даже передовые посты и те не стреляют. Французы стоят примерно там же, где и раньше, а от нас в Верден можно попасть только через Гранпрэ. Отвратительная погода, нехватка хлеба, который крайне медленно подвозят, усугубляют тяжесть этого затишья. Противника, которого до сей поры презирали, теперь ставят много выше и даже переоценивают (как обычно и случается при подобном повороте событий). Скоро увидим, какое будет принято решение. Выходов из создавшегося положения не так уж и много. [...]

Я читаю французских писателей, каких в иное время и не узнал бы, и использую время как могу. Все было бы по-другому при хорошей погоде: можно было бы многое предпринять, больше людей видеть. А так день-деньской не покидаешь палатку".

"За эти шесть недель мы перенесли и увидели больше тягот, нужды, забот, бед и опасностей, чем за всю нашу жизнь". К этому письму, адресованному члену веймарского тайного консилиума, поэт сделал короткую приписку, содержащую трезвую, если не сказать — безнадежную, оценку ситуации. Он-де огорчен тем, что "Тайный совет поторопился объявить эту войну имперской войной. Мы (то есть Веймарское герцогство, как тоже участвующее в военных действиях. — К. К.), стало быть, вместе со всем стадом мчимся к погибели". (Кстати, Карл Август не согласился с этим предложением своего Совета и настаивал на дальнейшем обсуждении вопроса в рейхстаге.) Далее в письме Гёте следует почти циничная фраза: "Европе нужна тридцатилетняя война, чтобы она наконец поняла, что же предписывал ей разум в 1792 году". Что же, на взгляд Гёте, предписывал разум? Об этом мы можем только догадываться. Отвергал ли он теперь интервенцию европейских монархов? Может быть, он считал: следовало стремиться лишь к тому, чтобы революция не выходила за пределы Франции и ее искры не перекинулись в другие страны? Так или иначе, эта фраза заключала в себе уничтожающий приговор политике правящих кругов в 1792 году. Гётеведам, как и историкам, канонада под Вальми памятна еще и потому, что в тот вечер 20 сентября 1792 года, в кругу охваченных смятением офицеров, Гёте спросили, что же он думает о создавшемся положении, и он будто бы пророчески сказал следующее: "Здесь и сегодня начинается новая эра мировой истории, и вы можете сказать, что были тому свидетелями". Никто, кроме самого Гёте, не упоминает об этом высказывании. Почти через тридцать лет после того памятного вечера поэт сам процитировал себя в очерке "Кампания во Франции". Эти воспоминания увидели свет в 1822 году вместе с заметками "Об осаде Майнца" в отдельном томе автобиографических записок, которые автор сознательно связал с "Поэзией и правдой". Артиллерийская дуэль при Вальми отнюдь не имела того решающего значения для дальнейшего хода войны, тем более для "мировой истории", какое приписывал ей Гёте в своих воспоминаниях. Остается неясным, почему в своих автобиографических заметках Гёте привел это высказывание, которое впоследствии многократно цитировалось. В 1820 году, работая над очерком "Кампания во Франции", он ради оживления своих воспоминаний обращался к свидетельствам и воспоминаниям других авторов, в том числе и к рукописному дневнику камергера веймарского герцога, и к опубликованным в 1809 году воспоминаниям барона фон Массенбаха, участвовавшего в кампании 1792 года в чине майора. В 1806 году — после поражения прусской армии под Йеной и Ауэрштедтом — против барона, как обер-квартирмейстера герцога Гогенлоэ, были выдвинуты серьезные обвинения. Возможно, Массенбах потому объявил день артиллерийской дуэли при Вальми — 20 сентября 1792 года — "важнейшим днем столетия", что стремился отвлечь внимание современников от сокрушительного поражения 14 октября 1806 года, предопределившего закат прусской армии. Не исключено, что именно мемуары Массенбаха побудили Гёте сформулировать это свое высказывание, которое, однако, может и должно быть отнесено лишь ко всему злосчастному военному походу в целом.

Новеллистический метод повествования в очерке "Кампания во Франции" обусловил появление в нем коротких драматических сцен. Возможно, это обстоятельство ввело автора поздних автобиографических заметок в искушение ошибочно придать одному из частных эпизодов ("свершившееся неслыханное событие" — так позднее определил новеллу Гёте в беседе с Эккерманом 29 января 1827 года. — Эккерман, 215 5) неадекватно глубокий смысл. Настолько важное значение придавал этому своему высказыванию Гёте, что впоследствии, теперь уже в "Осаде Майнца", вновь вложил его в уста офицеров, якобы вспомнивших его "пророчество", — недаром "французы в своем новом календаре ведут отсчет с этого дня". Однако это поэтическое толкование не подтверждается историей. Введение нового календаря во Франции с 22 сентября 1792 года, спустя два дня после Вальми, всерьез никак не может быть связано со знаменитой канонадой, как, впрочем, и решение об упразднении королевской власти, принятое 21 сентября.

"За этот месяц я многое узнал, этот образцовый поход на долгое время дал мне пищу для размышлений. Я рад, что видел все собственными глазами; в будущем, когда заговорят об этой важной эпохе, я по праву смогу сказать: et quorum pars minima fui" 6.

Ho в этих фразах совершенно иной смысл, чем в известном высказывании Гёте. Они относятся к "этому образцовому походу" как таковому, подчеркивая чуть измененной литературной цитатой (Вергилий, "Энеида") "стороннюю" позицию наблюдателя. В "Энеиде" Эней, повествуя о страданиях Трои, уверяет, что принимал самое большое участие в войне ("et quorum pars magna fui"). Затем Гёте в этом письме говорит только о себе — пророчество же его было обращено ко всем.

В 1820 году, когда Гёте составил автобиографический очерк о своем участии в походе 1792 года и осаде Майнца, он по-прежнему говорил о себе как о стороннем наблюдателе. Азарт наступления не увлек и не захватил его. Уже в первом отрывке очерка, датированном 23 августа 1792 года, содержится замечание: "Я не был так озлоблен, как прочие, стремившиеся прорваться во Францию..." (9, 248).

Гёте описывал обстоятельства, какими он их видел, и рассказывал о событиях, в которых принимал участие. С большим мастерством Гёте скомпоновал этот очерк, оглядываясь назад на давние события, на некогда увиденное и пережитое, и сделал его литературным произведением. Сталкивая противоположности, он порой создавал тревожные картины, словно бы задним числом смакуя странные контрасты тех лет; о многих деталях он рассказывал так, что сразу раскрывалось их символическое значение. Гёте вспоминал, например, "глубоко трагическую "сцену", когда на глазах у беспомощно озиравшихся пастухов умерщвлялись отары овец. Или другую — "французско-пейзанских, идиллически-гомеровских" нравов в Сиври, хоть и находящемся во вражеской стране. В очерке ощущается и ирония рассказчика; он сталкивает противоположности и многого недоговаривает: пусть читатель сам догадывается о его отношении к происходящему. Гёте писал: "... война — преддверие смерти — уравнивает всех людей" (9, 270), и тут же поведал, как случилось, что он "решил оставить свою карету и четверку лошадей, отобранных по реквизиции", и сесть на коня, чтобы верхом встретить непогоду и ветер. А вслед за этим (не без уместного здесь — или неуместного — эмоционального перехода: "Блажен, чьей душою владеет возвышенная страсть") он рассказал, как "феномен цвета", открывшийся ему в воронке с родниковой водой, все время занимал его настолько, что он тогда же "продиктовал Фогелю (он в этом путешествии проявил себя исполнительным секретарем) конспект своих мыслей..." (9, 271), еще и поныне на рукописи сохранились следы дождя.

Свои интересы натуралиста, которым он продолжал отдаваться и в дни войны, поэт сознательно противопоставлял военным событиям. Все то бессмысленное и ужасное, что ему довелось увидеть, вызывало у него изумление и подавленность. Временами он сдабривал повествование анекдотическими, новеллистически заостренными вставками; взять, к примеру, хотя бы эпизод с маркитанткой, напоминающей брехтовскую матушку Кураж. Никогда больше Гёте не подвергал себя, притом сознательно, такой опасности, как во время этого похода. Он желал на собственном опыте испытать, что же представляет собой пьянящее чувство "лихорадки боя"; он смотрел, как рядом с ним падали ядра, и играл своей жизнью — если это действительно было так (ни в одном письме об этом не говорится). Засим эффектно следует сцена знаменитого гётевского "пророчества". Рассказ о наступлении, а затем — об отступлении союзных войск Гёте многозначительно обрамляет заметками о монументе близ Игеля 7 — древнеримском памятнике. Долговечность этого монумента — творения древних мастеров — воспринималась поэтом как своего рода залог постоянства бытия в противоположность сумятице и невзгодам этих недель "невзрачной действительности", в изображениях монумента властвовал дух античности, дух "доподлинной жизни".

Разумеется, автор автобиографического очерка, лишь условно сохраняя форму дневника, старался следовать принципу, сформулированному им в эпилоге "Кампании во Франции": "Напротив, писатель должен в силу его призвания быть и оставаться беспристрастным и объективным, стремясь проникнуть в психологию, в образ мыслей и в суть обстоятельств обеих сторон..." (9, 401).

Конечно, он критиковал поведение многих французских эмигрантов, радовался стилю жизни простых французов и сожалел об их участи. Но никогда он не оставлял сомнений насчет того, на чьей стороне ему видится историческая правота. Главной бедой он считал "происшедший во Франции злосчастный государственный переворот", а "воодушевленная идеями революции масса населения", если появится такая и на немецкой земле, должна быть излечена от этой губительной заразы соответствующими усилиями правителей (в законности их власти Гёте не сомневался), которые неизменно должны быть направлены на всеобщее благо, на поддержание порядка и обеспечение спокойного развития страны. Решив записать свои военные мемуары, Гёте изучил обширный документальный материал, но в очерке даже бегло не стал упоминать противоречащие его собственным взглядам политические воззрения радикальных демократов того времени, а напрасно — декларированная непредвзятость позиции от этого бы лишь выиграла.

Отступление союзных войск позволило французам продвинуться далеко на восток. Теперь революционные войска требовали утверждения "естественных границ". Пали города Шпеер, Вормс, Майнц. В октябре 1792 года был также оккупирован Франкфурт. Из Люксембурга Гёте направился в Трир, где несколько дней наслаждался покоем и заботливым уходом, что позволило ему привести в порядок и сберечь кое-что из того, что было обработано поэтом в самое беспокойно-сумбурное время. "Я частию выправлял, частию заново излагал мои хроматические заметки, изрядно пополнил и уточнил мою таблицу цветов" (9, 331), — в том же очерке сообщает Гёте. И там, в Трире, снова обратился к заметкам о монументе близ Игеля, который произвел на него такое огромное впечатление еще в ту пору, когда поэт ехал на фронт. В старости Гёте вторично описал его.

Через Пемпельфорт и Мюнстер — назад в Веймар

окружающей природы, но также и насыщенное разного рода приключениями и помехами. По прибытии в Дюссельдорф Гёте тотчас выехал в Пемпельфорт к Якоби, где провел несколько недель (с 6 ноября по 4 декабря). Дружба Гёте с Фридрихом Генрихом Якоби знала в прошлом взлеты и падения, и эти недели стали приятным интермеццо в их отношениях, отмеченных сердечной близостью и взаимной терпимостью. После долгих недель войны потянулись спокойные дни нескончаемых бесед, неторопливого обмена суждениями по вопросам литературы, искусства и философии, и притом с неизменным вниманием к личным особенностям собеседника. Забыта была злая выходка Гёте: в 1779 году в парке Эттерсберг, раздраженный назойливой сентиментальностью и кокетливым прекраснодушием Якоби как автора романа "Вольдемар", поэт прибил эту книгу к стволу дуба. Якоби пришел от этого поступка в негодование, но Гёте только в 1782 году попросил у него прощения. В 1784 году Якоби посетил Веймар. В 1785 году друзья обменялись своими — весьма различными — мнениями о Спинозе. Это было еще до итальянского путешествия. А теперь, в 1792 году, за плечами гостя, прибывшего с театра военных действий в гостеприимный приют муз и философии в Пемпельфорте, лежали годы впечатляющих событий.

"Я много лет не встречался с моими друзьями. Они оставались верны раз избранному пути, тогда как мне выпал жребий пройти через целый ряд искушений и испытаний и множество разнородных видов деятельности, так что я, ни в чем не изменяя своей сути, все же стал совсем другим человеком, давним друзьям моим ничуть не знакомым" (9, 352) — так охарактеризовал Гёте эту особую ситуацию в "Необходимом отступлении" ("Кампания во Франции"). Далее следует рассказ о неделях, проведенных в Дюссельдорфе; было очевидно, что поэту навсегда запомнился дом Якоби — "гостеприимнейший из домов". Но из этого рассказа уже видно, что в пору, когда старый Гёте диктовал свои воспоминания, взаимопонимание с другом былых лет давно сделалось невозможным. После появления в 1811 году труда Якоби "О божественных предметах и их откровении", в котором проводилось строгое разграничение между Природой и Богом, как существом, которое дано узнать лишь в сверхъестественных проявлениях, расхождения во взглядах между Гёте и Якоби уже невозможно было примирить. Но по крайней мере сохранилось взаимное уважение и бережное отношение друг к другу. Сразу же после отъезда из Дюссельдорфа в 1792 году Гёте написал Якоби письмо, в котором еще звучала такая интонация: "Твой образ и образы твоих близких, которые я увожу с собой, неизгладимы в памяти моей, а зрелость нашей дружбы для меня высшая услада" (письмо от 10 декабря 1792 г.). Однако в более поздних воспоминаниях, в очерке "Кампания во Франции", Гёте, напротив, подчеркивал, что в 1792 году, во времена Пемпельфорта, вопреки царившей в доме Якоби дружеской атмосфере в его душе преобладало чувство отчужденности: "Трудно себе представить человека более одинокого, чем я в ту эпоху, да и много позднее". В этом автобиографическом очерке, стремясь очертить ступени своего жизненного развития, Гёте желал убедить читателя в том, что возвышенная чувствительность и назидательные откровения души, определявшие атмосферу в доме Якоби, сделались ему чужды. За плечами у него были годы практической деятельности, перед глазами еще стояли ужасы войны; он страстно увлекался изучением природы, а в искусстве и литературе добивался стиля, который покоился бы на "глубокой и прочной основе знаний", — стиль субъективного изъявления чувств, предпочитаемый обитателями Пемпельфорта, мало интересовал, а может, и вообще не интересовал поэта. В очерке "Кампания во Франции" Гёте рассказывает, что в Пемпельфорте он пришелся не ко двору с "Семью братьями"8 — романом, над которым он начал работать после революции и в котором пытался "поэтически осмыслить" ее. Роман он так и не дописал. В согласии с излюбленной старой литературной модой — вводить в повествование полные приключений путешествия в сказочные страны, к далеким волшебным островам — Гёте намеревался в рамки фантастического романа вложить раздумья о проблемах современности. Из сохранившихся скудных фрагментов можно вычитать некоторые намеки: речь идет о "лихорадке времени" (Zeitfieber), которую другие называют "временем лихорадки" (Fieber der Zeit), а третьи — "лихорадкой газетной" (Zeitungfieber), но, как ее ни называй, лихорадка эта превращает людей в приверженцев одного-единственного мнения, которое торчит у них в голове, "словно ось, вокруг которой вертится слепое безумие". Также и острова, возникающие в романе, и различные условия жизни на них читатель мог бы сопоставить с реалиями своего времени. И Гёте скоро заметил, что в этом жанре назидательно-сатирической и вместе с тем развлекательной литературы не может добиться успеха.

Скоро Гёте направился дальше на север — в Мюнстер (в Вестфалии) и по пути заглянул к тому самому Фридриху Виктору Леберехту Плессингу, с которым познакомился в Вернигероде в 1777 году, когда путешествовал по Гарцу. Теперь Плессинг, в звании профессора, преподавал философию в Дуйсбурге. Разумеется, тогдашний визит к Плессингу — достаточный повод, чтобы теперь включить в "Кампанию" рассказ об истоках загадочного стихотворения:

Но кто там бредет?

(Перевод Е. Витковского — 9, 369)

В Мюнстере Гёте посетил нескольких знакомых, католическую веру которых он никоим образом не разделял, однако они произвели на него большое впечатление своим совершенно особенным благочестием и достойной жизненной позицией. Среди них был Франц фон Фюрстенберг, в прошлом министр Кёльнского архиепископа и курфюршества в Мюнстерской округе, известный как просвещенный церковник своего времени. Он энергично добивался реформы системы народного образования и тем самым — улучшения экономического и политического положения страны. Общественность высоко оценила его усилия по созданию нового распорядка школьного обучения, а в 1773 году его трудами был основан Мюнстерский университет. От нидерландского философа Франса Гемстергейса об этом узнала княгиня Амалия Голицына, супруга русского посла в Нидерландах. Пережив разочарование в браке, она в 1780 году уехала в Вестфалию, чтобы там продолжить образование двух своих детей. Мюнстерский кружок, сознательно избравший своим кредо католическую веру, при всем том стремился также не порывать связи с людьми, придерживавшимися иных убеждений. Терпимость считалась необходимым элементом католического гуманизма, но все же мюнстерцы не мирились с мыслью, что всякому читателю должна быть доступна любая книга. Главный викарий фон Фюрстенберг в 1802 году запретил ряд изданий, которые с позиций католицизма считал вредными, в их числе "Римские элегии" и "Рейнеке-лис" (в то время как сцены из "Ифигении" были включены в школьную хрестоматию). Одно слово — цензура, какая случалась в те времена и в других местах.

— с Гаманом, Матиасом Клаудиусом и эмкендорферовским кружком в Голштинии. Известную роль в этом сближении сыграл культ дружбы, процветавший в XVIII веке и позволявший также передавать письма друзей третьим лицам и таким образом заводить новые дружеские связи. В сентябре 1785 года княгиня Голицына вместе с Францем фон Фюрстенбергом и Франсом Гемстергейсом посетила Веймар. Однако знакомство с Гёте благополучно развилось лишь после преодоления начальных трудностей. "Между Голицыной и нами как-то не складываются отношения. Право, не знаю, может, ей среди нас не место. С мужчинами дело обстоит несколько лучше. [...] Но пусть уж все идет, как идет, не будем забегать вперед. В конце концов увидим, что из этого выйдет", — писал Гёте Шарлотте фон Штейн 21—22 сентября 1785 года. Вскоре, однако, уже в письме от 26 сентября, Гёте мог сообщить Якоби: "Под конец все у нас сладилось, и я был бы рад, если бы это продлилось еще недели две". В своем очерке "Кампания во Франции" Гёте выразительно описал эти дни своего пребывания в Мюнстере (с 7 по 10 декабря 1792 года): "Говорить о духовной жизни княгини нельзя без искренней любви и благоговения. Она рано постигла умом и сердцем, что высшее светское общество нам ничего дать не может, что надо уйти в себя, в свой сокровенный внутренний мир, чтобы вместе с кругом ближайших единомышленников проникнуть в смысл времени и вечности. Эта двойная задача всегда ею владела. Высшей идеей, выдвинутой ее временем, она почитала возврат к природе; здесь нельзя не вспомнить о максимах Руссо касательно гражданской жизни и воспитания детей. [...] Так обстояло дело с преходящим временем; что же касается вечности, бытия извечно грядущего, то княгиня без труда проникала в эту выспреннюю сферу с помощью присущего ей религиозного чувства, которое свято подтверждало и твердо обещало все то, чему нас учит и на что призывает нас уповать догматическое вероучение. [...] Роль прекрасной посредницы между этими двумя мирами исполняла благотворительность — кроткое порождение сурового аскетизма. Жизнь княгини и людей ее круга была сплошь заполнена религиозными упражнениями и добрыми делами" (9, 378).

О Франсе Гемстергейсе, друге княгини Голицыной, умершем в 1790 году, поэт вспоминает здесь в выражениях, показывающих сходство и различие в восприятии прекрасного у голландского философа и у Гёте: если у Гемстергейса это восприятие чисто созерцательное, то поэта прекрасное вдохновляет на собственное творчество: "Прекрасное и та радость, которая от него исходит, — так говорил Гемстергейс, — объясняется тем, что оно, прекрасное, дает нам возможность отчетливо видеть и постигать в едином мире великое множество представлений. Я бы выразился иначе: прекрасным мы признаем то, когда видим закономерно возникшее порождение жизни в состоянии величайшего напряжения всех ее творческих сил, а значит, и в ее совершенстве. Порываясь ее воспроизвести, мы и сами ощущаем в себе полноту жизни и прилив высокой дееспособности. По сути, здесь высказывается — и им и мною — одна и та же мысль, только что разными людьми" (9, 380).

"северном маге". Ведь могила покойного, скончавшегося здесь в 1788 году в доме княгини, находилась в уголке сада Голицыной, по осени стоявшего без листьев. Как лютеранин, Гаман не мог быть похоронен на церковном кладбище в Мюнстере; во избежание осложнений католичка Амалия Голицына позаботилась о вечном приюте для него в своей усадьбе.

При всех их расхождениях в вопросах веры собеседники упорно избегали резких споров. Напротив, они старались по достоинству оценить разные формы человеческого самоосуществления, направленные на поддержку и поощрение всего того, что на благо, на пользу людям. На базе вот такого гуманизма можно было сблизиться и, пожалуй, даже понять друг друга, не разделяя, однако, ни веры, ни взглядов другой стороны. После дней, проведенных в "Мюнстерском кружке", Гёте говорил, что его неизменно влечет к тем истинно католическим натурам, которые находят удовлетворение в твердой вере своей и надежде, живут в мире с собой и с другими и творят добро не в силу каких-то соображений, а лишь потому, что это само собой разумеется и этого хочет бог. Поэт всегда относился к таким натурам с глубоким уважением, но чуть ли не впервые в жизни испытал это чувство при знакомстве с княгиней Голицыной и кругом ее друзей.

"что некоторые слушатели этого рассказа тихо спрашивали, не католик ли Гёте" (из письма Ф. Якоби к Гёте от 7 апреля 1793 г.).

Поползли сплетни, что Гёте сознательно прикидывается набожным, но княгиня Голицына благородно смягчила эти толки, заявив, что в поведении гостя усматривает лишь "мягкую деликатность", которую ей никак не хотелось бы называть притворством (из письма княгини к Гёте от 23 января 1795 г.). Почти с насмешкой отвечал Гёте на суждения о его поведении в Мюнстере, а по поводу впечатления, которое сложилось о нем у княгини, заметил: "Я хотел бы казаться самому себе таким же гармоничным, каким представляюсь этой прекрасной душе" (из письма Гёте к Ф. Якоби от 17 апреля и 1 февраля 1793 г. — XII, 368). После личных кризисов последнего десятилетия, после ужасных впечатлений от войны и человеческого горя он вступил в новую фазу жизни, которую еще нужно было выстроить в согласии со взглядами, усвоенными в Италии и в последовавшие за итальянским путешествием годы. Все это в сочетании с неизменным чувством своей полной изоляции от других никак не могло пробудить в его душе ощущение собственной гармонии.

Впоследствии в "Кампании во Франции" он так обрисовал свое прощание с Мюнстером: "Мы затронули во время последней нашей беседы и важнейшие вопросы касательно смысла жизни, а также наших религиозных убеждений. Я — кротко и миролюбиво повторив мой давний символ веры, она — высказав надежду встретиться со мной, если не здесь, на земле, так в потустороннем мире" (9, 387). Это сформулировано очень осторожно. Зато его высказывания тех лет совершенно недвусмысленны. Веру в Иисуса он называл "сказкой о Христе" (из письма к Гердеру от 4 сентября 1788 г.), а лафатеровской вере в чудеса противопоставлял свое "решительное язычество" (из письма Ф. Якоби от 7 июля 1793 г.). Никто не знает, в какой форме он изложил княгине Голицыной свой "символ веры". Об этом можно лишь догадываться. Гёте готов был — о чем он не раз говорил другим — предполагать наличие некоего высшего существа, рассуждать о божественном и о боге, верить в осмысленный строй единого мира, как видимого, так и невидимого. Однако для всего этого он не нуждался ни в христианской вере в воскрешение Христа, ни в церковных обрядах, которые то привлекали его временами, то снова отталкивали. Решающим для него было другое — какую пользу способна принести человечеству твердая вера, которую он уважал, которой даже восхищался.

— главный судья Текстор — и поэту предложили занять в своем родном городе должность члена городского совета. Госпожа фон Гёте сообщила сыну об этом в своем письме, которое застало его "в сумятице войны". 24 декабря 1792 года Гёте в ответном письме матери сформулировал свой отказ: веймарский герцог столько лет жаловал его своим расположением, что со стороны поэта было бы "величайшей неблагодарностью покинуть свой пост теперь, когда государство особенно нуждается в верных слугах" (XII, 367). Таким образом, Гёте вторично сделал выбор в пользу Веймара.

В 1817 году он отказался также от своего франкфуртского права гражданства, на сей раз из соображений финансового порядка. После Венского конгресса разрешили вывоз имущества из города без уплаты так называемого "десятого пфеннига" — при условии отказа от городского гражданства. Не надо было в таком случае платить и подоходный налог, введенный незадолго до этого. А ведь начиная с 1806 года Гёте и без того вынужден был вносить крупные суммы. По форме Франкфурт корректно реагировал на заявление своего прославленного гражданина, живущего в Тюрингии, но в чисто юридическом смысле повел себя холодно и отчужденно, а чуть позже городской совет не преминул придраться к нему по одному ипотечному делу. Франкфуртцы долго не могли простить "самому великому своему сыну" этот его отказ от права гражданства. Не удостоили они его и звания почетного гражданина города, а в 1829 году, раздраженный долгими проволочками и нанесенными ему обидами, он уже не захотел его от них принять. Городскому архитектору Гиолетту памятник был установлен раньше, чем поэту Гёте, правда, он и не хотел, чтобы его подобным образом увековечили при жизни. Только в 1844 году, по проекту Людвига фон Шванталера, отчасти на пожертвования франкфуртских бюргеров, был наконец сооружен памятник Гёте на площади, также названной его именем — именем поэта, который прожил в родном городе всего-навсего двадцать лет и впоследствии редко посещал его. На широком кубическом пьедестале, украшенном аллегорическими и иными сценами из произведений Гёте, возвышается помпезная, внушающая робость массивная фигура "олимпийца" в развевающейся одежде, с пергаментным свитком в правой руке и лавровым венком — в левой. Теперь этот памятник, будто некое реликтовое сооружение, стоит у сквера Галлуса.

Летом 1793 года Гёте снова три месяца (с 12 мая до 22 августа) был в пути. Герцог вызвал его к месту боев у осажденного Майнца. Гётевский очерк "Осада Майнца" гораздо строже, чем "Кампания во Франции", хранит форму дневника, то есть форму рассказа, ограничивающегося ключевыми словами и беглыми пояснениями. Вместе с тем старый мемуарист воскресил в своей памяти отдельные эпизоды блокады и последующих дней. Особенно ярко описал он вступление в город союзных войск после капитуляции Майнца и уход побежденных. Гёте рассказывает, как после поворота событий он помешал противникам майнцских республиканцев учинить самосуд над предполагаемыми или действительными членами и приверженцами Якобинского клуба. Когда его с удивлением спросили, почему он так поступил, Гёте ответил: "Такой у меня характер: лучше уж допущу несправедливость, чем потерплю беспорядок". Каким бы гуманным ни казался поступок Гёте, совершенный в частном порядке, все же это его заявление, столь охотно цитируемое, не столь однозначно, как может показаться на первый взгляд. Нельзя не задуматься над тем, как сочетаются в нем справедливость с несправедливостью. А относится эта фраза к одному эпизоду, несколькими страницами раньше, в котором Гёте сурово осадил жителя Майнца, сначала эмигрировавшего из города, а ныне возвратившегося назад и грозившегося "добиться смерти и погибели оставшихся членов клуба". "Наказание виновных — дело высших союзных властей, а также законного здешнего властелина по возвращении его на место". Поэту и в голову не пришло, что право может быть и на стороне майнцских якобинцев, а "законному властелину", абсолютистскому государю, отнюдь не принадлежит право вынесения приговора якобы во имя справедливости. Во всяком случае, Георг Форстер считал сбежавшего курфюрста Майнцского, умевшего жить, как подобает истинному феодалу, одним из тех "наглых властителей", чье господство побудило его сформулировать принципиальный вопрос: "Разве добродетель и справедливость, разум и истина существуют лишь для тиранов и никогда — против них?" ("Революционные события в Майнце"). Впрочем, одно из писем Гёте, отосланное из Майнца 27 июля 1793 года Ф. Г. Якоби, противоречит версии, впоследствии изложенной поэтом в своих мемуарах: он-де сопротивлялся жестокости и ненавидел ее. В первый день отступления, писал Гёте в 1793 году из Майнца, многим якобинцам еще удалось уйти.

"Однако уже вечером бюргеры прислали список тех, кто собирался на другое утро покинуть город вместе с вторым эшелоном отступающих французов, и потребовали их ареста. Это и было выполнено специальной командой — клубистов вывели из колонны отступающих, и французы никак этому не воспротивились. Народ бежал по улицам; хватали тех, кто еще оставался в городе, грабили... То, что их судьба словно бы оказалась отданной на волю случая и ареста их добивались снизу, на мой взгляд, хорошо. Большое зло содеяли эти люди. А то, что французы покинули их, — уж это в порядке вещей и должно послужить уроком беспокойному народу".

Нам же сегодня пристало вспомнить эту короткую фазу существования Майнцской республики в 1793 году, неудавшуюся попытку — впервые на немецкой земле — осуществить суверенитет народа и основать демократическое сообщество. Попытка не удалась не только потому, что Майнц отвоевали назад у французов. Существовала и другая причина: большинство населения, живя в осажденном городе и не зная, каков будет исход военного конфликта, не было склонно сочувствовать новому общественному устройству. Правда, 23 октября 1792 года возникло "Общество друзей свободы и равенства", но его разъяснительная работа увенчалась лишь скромным успехом. В выборах в учредительное собрание, состоявшихся 26 февраля 1793 года — первых выборах на немецкой земле, проходивших на основе буржуазно-демократических принципов, — участвовало всего лишь 13 процентов избирателей. Тем не менее 17 марта собрался "Национальный конвент свободных немцев по эту сторону Рейна" и провозгласил область между Ландау, Бингеном и Майнцем "свободным, независимым и неделимым государством". Вскоре после этого было принято решение о присоединении к Французской республике. Расценить вотум как "сепаратистский" может лишь тот, кто подчиняет идею свободы национальным соображениям. Только две недели просуществовала независимая Майнцская республика. 30 марта Франция подтвердила присоединение, а 23 июня 1793 года город был взят монархистскими войсками. Так завершилась вся эта трудная, насыщенная противоречиями республиканская интермедия в Майнце. В 1797 году французы снова вступили в город, при желании эмигрировавшие якобинцы могли вернуться назад, но господство Директории в Париже и растущая власть Наполеона создали новую ситуацию: отныне короткая жизнь майнцского демократического эксперимента могла вспоминаться только как эпизод. И эпизод был забыт. Понадобилась в наши дни пьеса Рольфа Шнайдера (а в науке между тем изучение истории якобинцев уже заняло свое место), чтобы воскресить в памяти жителей нынешней столицы земли Рейнланд-Пфальц, да и многих других, ранние демократические устремления их предков: воспоминания эти попросту вытеснены из немецкого исторического сознания. Драма Шнайдера "Майнцская республика" (1980) вместе с тем, конечно, еще и дидактическая пьеса; она учит: демократию нельзя насаждать насильно; если демократия хочет быть убедительной, она не должна нарушать собственные принципы.

Даже во время событий в Майнце Гёте продолжал свои собственные занятия. Из лагеря под Мариенборном он 24 июля послал Якоби "Учение о цветных тенях". Была у него с собой и поэма "Рейнеке-лис", и Гёте продолжал работу по улучшению текста. "Я теперь почти не покидаю палатку, правлю "Рейнеке" и пишу заметки об оптике" (из письма Гердеру от 15 июня 1793 г.). Еще весной 1793 года в Веймаре Гёте читал друзьям отрывки из своей обработки старого животного эпоса о хитроумном лисе. Эта "обработка — нечто среднее между переводом и пересказом", — писал поэт впоследствии в своих "Анналах". Этот средневековый сюжет, многократно использованный, Гёте хорошо знал с юных лет. В 1752 году Готшед переиздал поэму "Reinke de vos", выпущенную в 1498 году в Любеке на нижненемецком языке (поэма состояла из коротких — попарно рифмованных — двустиший) и снабдил это издание своим переводом в прозе. Гёте ознакомился не только с этим изданием, но и с вышедшим в Дельфте в 1485 году прозаическим вариантом, который был переиздан в 1783 году ("Die Historie van reyanert de vos"). Удивительно, что Гёте выбрал для своего стихотворного переложения народного сатирического эпоса размер гекзаметра, которым написаны величайшие эпические творения мировой литературы — "Илиада" и "Одиссея" Гомера, "Энеида" Вергилия, а также "Мессиада" Клопштока. Правда, Иоганн Генрих Фосс, переводчик античных эпосов, использовал гекзаметр также и в крупных поэмах, рисующих сцены из жизни бюргеров и простонародья ("Луиза", "Крепостные", "Вольноотпущенные", "Белильщица"). Этот емкий и динамичный стихотворный размер вполне устраивал Гёте; он уже применял его в "Римских элегиях", в "Венецианских эпиграммах" и некоторых других стихотворениях: размер этот давал простор повествованию неторопливо-занимательному и обстоятельному, вместе с тем форма изложения обретала истинно античное достоинство.

С этим шестистопным размером, допускавшим различную "начинку" между ударными слогами, Гёте обращался весьма вольно, что шокировало стиховедов, требовавших соблюдения правил древних языков (основывающихся на совершенно иных принципах) также и в немецком гекзаметре. Фосс издал в 1781 году свой перевод "Одиссеи", а в предисловии к переложению "Georgica" Вергилия, вышедшем в 1789 году, уточнил правила пользования гекзаметром. Гёте хоть и изрядно покорпел над этими теоретическими указаниями, однако никак не мог применить их на деле и, к счастью, не стал с ними считаться в работе над "Рейнеке-лисом". Рассуждения Фосса, при всей его добросовестности и серьезности, казались Гёте "сивилловыми темнотами" (9,400) — в этом по крайней мере Гёте признавался еще в "Кампании во Франции".

"ломаным стихом", Гёте создал в своем переложении двенадцать "песен", насчитывающих 3412 строк гекзаметра. Глубоко верным было и остается суждение о гётевской поэме Вильгельма Гумбольдта: "В деталях он почти ничего не изменил, сплошь и рядом употреблял те же слова, и все же в целом его трудами что-то решительно изменилось. А именно — собственно поэтическая форма, каковая взывает к воображению читателя, пробуждая его эстетическое чувство, — эта форма принадлежит поэту, и только ему. [...] Какими средствами Гёте этого достиг, определить трудно, и, читая некоторые места, я тщетно пытался доискаться истины. Стихотворный размер, приближающий поэму к греческим образцам, играет большую роль, но, поскольку Гёте обращается с ним столь вольно и легко, роль эта опять же умаляется. Главное, по-видимому, кроется в языке, в структуре периодов, наконец и прежде всего — в манере гения, которую невозможно вычленить из целого и определить словами" (из письма к Шиллеру от 27 февраля 1796 г.).

"Reinke de vos", прозаического изложения Готшеда и гётевского пересказа позволяет оценить поэтическую силу, формирующую новый поэтический вариант "Рейнеке-лиса".

"Рейнеке-лис" (нижненемецкий текст, XV век):

То было в Троицу весной,

Приправлен запахом растений

Погода дивною была:

День лучезарен, даль светла.

— могучий король зверей —

По всей земле рассылает гонцов,

Скликает вассалов со всех концов.

Много прибыло народа —

Которые известны нам

По славным, доблестным именам :

Лютке — журавль, Маркварт — сойка.

9)

Готшед:

"Это было в Троицын день, когда леса и поля украсились листвой и травами и с деревьев, кустов доносилось веселое пенье птиц. Повсюду цвели, отменно благоухая, цветы и травы. Ясный день принес прекрасную погоду. Тут-то Нобель, король всех зверей, собрал свой двор и повелел кликнуть клич по всей стране, чтобы все поспешили к нему. Тут примчались в большом числе почтенные господа, со своей пышной свитой каждый, да еще несметная рать гордых юнкеров — Лютке-журавль, Маркварт-сойка и многие другие".

Гёте:

Поле и лес. На горах и пригорках, в кустах, на оградах,

В благоуханных долинах луга запестрели цветами,

Нобель-король созывает свой двор, и на зов королевский

Мчатся во всем своем блеске вассалы его. Прибывает

— вся знать родовая.

(Перевод Л. Пеньковского — 5, 419)

Изворотливо, хитроумно, дерзко и нахально уклоняется Рейнеке-лис от всех обвинений, преследований и приговоров, беззастенчиво, с коварным лукавством отстаивает он свои интересы. В конце концов он становится "канцлером королевства" при короле зверей. Но и все прочие звери — отнюдь не невинные овечки. Перед нами — "несвященная всемирная библия" (как назвал свой эпос сам Гёте в "Анналах" за 1793 г.).

Много веков подряд в народе рассказывались истории о Рейнеке-лисе, в аллегорической форме содержавшие критику нравов и нравственный урок. Все, что разыгрывается здесь среди зверей, может быть приложено ко многим общественным явлениям и человеческим поступкам. Все, что происходит при дворе царя зверей Нобеля, воспринимается как отражение событий при дворах королей и разного рода властителей в человеческом обществе. В гётевском пересказе не найдешь прямых намеков на этот счет, морализирующих сентенций. В условиях послереволюционной действительности старый эпос воспринимается Гёте как некая хрестоматия человеческого несовершенства; эту хрестоматию он с удовольствием перелистывал и переписывал заново:

"Ибо если и здесь род человеческий выступает в своей нелицемерной сути и тут отсутствуют образцовые нравы и порядки, зато здесь все протекает весело до цинизма и добрый юмор нигде не в загоне" (9, 400).

Поэма "Рейнеке-лис" была впервые опубликована в 1794 году, во втором томе "Новых сочинений". Она хорошо сочеталась с другими произведениями Гёте "революционного периода". В ней можно найти критику дурного управления государством, равно как и критику революционных идей, кое-кому вскруживших голову. О последнем свидетельствуют некоторые строки стихов, из каких, однако, можно вычитать и осуждение тех, кто в роковой слепоте упивается своей властью:

Я возмущаюсь особенно тем заблужденьем тщеславья,

Коим охвачены люди: мол, каждый из них, опьяненный

Дерзкую челядь приструнь, и, покуда глупцы достоянья

Будут проматывать, ты насладишься умеренной жизнью.

Все что угодно и хочет другим навязать свою волю?

— лишь об этом и слышишь,

Всюду ханжи, лжепропроки народ надувают безбожно.

(Перевод Л. Пеньковского — 5, 482—483)

бы лукаво подмигнув им при расставании: знает ведь он, что не так уж легко обрести истинную "мудрость" и всякий раз отличать "зло" от "добра".

К мудрости каждый, и зла избегает, и чтит добродетель!

Вот вся мораль этой песни, в которой смешал стихотворец

Вымысел с истиной, чтобы вы зло от добра отличали,

Мира исконный порядок по ней изучать ежедневно.

Ибо уж так повелось и, видимо, так и пребудет,

Тем и закончить приходится повесть о Рейнеке-лисе.

(Перевод Л. Пеньковского — 5, 530—531)

Как и на пути к войскам, осаждавшим Майнц, так и на обратном пути Гёте провел несколько дней у матери во Франкфурте, оставленном французами еще в конце 1792 года. В августе мать и сын обсуждали вопрос о продаже дома, каковую Гёте советовал ей совершить. Мать, однако, в письме от 6 сентября 1793 года отвечала: "Не будем спешить с таким важным делом". В дальнейшем была сделана опись библиотеки Гёте-отца, но мать, со свойственной ей энергией, позаботилась также о выгодной продаже больших запасов вина: "Если мне удастся выручить за весь винный погреб 10000 франков, я с охотой все отдам — поглядим, что из этого выйдет, но избавиться от вина необходимо" (из письма к Гёте от 7 января 1794 г.). К середине 1795 года все было улажено. Своему сыну-поэту, как и своему зятю Шлоссеру, Катарина Элизабет Гёте позволила взять из мужниной библиотеки любые книги, какие им хотелось иметь. Винный подвал, как известно, был продан. Теперь мать из дома на Хиршграбене переехала в новую квартиру с прекрасным видом на "Золотой колодец" у Конского рынка. Переезд прошел удачно: "Я почти не испытала неудобств, — писала сыну госпожа Айя, — два прусских солдата перенесли все вещи, мне не понадобилось ни мастеровых, ни телеги, и при переезде ничего при этом не повредили" (письмо от 24 августа 1795 г.).

отцовского состояния, остальное было уже прожито. Вольфганг получил в наследство 22252 гульдена.

 Примечания.

— постоянно все критикующий путешественник из романа Лоуренса Стерна "Сентиментальное путешествие".

2 Книжечка эпиграмм (лат.).

4 Немецкие демократы XVIII века. Шубарт. Форстер. Зёйме. М., 1956, с. 351.

5 В цитируемом издании высказывание Гёте ошибочно датируется 25 января. — Прим. ред.

— Прим. ред.

8 У Конради "Путешествие сыновей Мегапрацона". — Прим. ред.

9 Цит. по: Рейнеке-лис. Поэма XV века. В переводе Льва Гинзбурга. М., 1978, с. 11—12. — Сопоставляя тексты "Рейнеке-лиса" в переводе на современный русский язык, читатель должен помнить, что в оригинале разница в языке гораздо более значительна. Л. Гинзбург, в частности, не только не пытается подчеркнуть архаичный язык XV века, но всячески модернизирует его, приспосабливая к своему читателю. — Прим. ред.