Приглашаем посетить сайт

Конради Карл Отто. Гёте. Жизнь и творчество. т.2.
Наполеоновские годы (перевод С. Тархановой)

НАПОЛЕОНОВСКИЕ ГОДЫ

Бедствия войны. 1806 год.

Женитьба на Кристиане

В июле и августе 1806 года Гёте семь недель провел в Карлсбаде. В последний раз он отдыхал здесь в 1795 году. Уже минуло десятилетие дружбы с Шиллером, первая часть "Фауста" была готова к печати; в какой-то мере улеглись тревоги из-за Йенского университета, сохранилась и ежедневно выходила "Йенаер альгемайне литератур-цайтунг", чего сегодня не могла бы себе позволить ни одна газета сходного профиля (кстати, такой газеты и нет); вышли в свет перевод книги Челлини и эссе о Винкельмане. Время журнала "Пропилеи", с его проповедью классицизма в искусстве, отошло в прошлое, хотя в принципе взгляды Гёте на художественное творчество не изменились. Филиппу Отто Рунге пришлось убедиться в этом, когда он в апреле 1806 года прислал Гёте четыре листа своей композиции "Времена суток". Хотя об этой работе Гёте отозвался более благожелательно, чем о рисунке "Ахилл в битве со Скамандром", который в 1801 году Рунге послал на конкурс и который был отвергнут как "неправильный и манерный". В 1803 году Рунге посетил поэта в Веймаре, и Гёте проникся к нему интересом. Но, высоко оценив композицию художника "Времена суток", "чарующий таинственный мир", в который он часто и охотно погружался, Гёте все же оставался при своем мнении: "искусство в целом" не должно идти по пути, избранному для себя "талантливым индивидуумом" (из письма к Ф. О. Рунге от 2 июня 1806 г.). Это дифференцированное отношение к "романтическому искусству" Гёте сохранил и в дальнейшем: приветствуя достижения отдельных художников, он вместе с тем в принципе отрицал направление в целом. Переписка с Рунге продолжалась: художник усердно занимался теорией цвета, что совпадало с интересами самого Гёте. Ранняя смерть Рунге в 1810 году положила конец этой переписке, объем которой весьма невелик.

1806 г.), много рисовал, предпринимал долгие прогулки, бывал в свете. Долетали до него и новости из других мест — например, о "социальном учреждении барона Фогта в Лотбеке и о приютах для бедняков в Гамбурге" (16 июля 1806 г.). Записывал он иногда и смешное: "Князь Путятин уверял: если бы он был на месте господа бога и мог предвидеть, что Шиллер напишет такую пьесу, как "Разбойники", то он отказался бы от сотворения мира" (5 июля 1806 г.).

А Кристиане он писал: "Встаю в 5 часов, при любой погоде отправляюсь к источнику, гуляю, поднимаюсь в горы, переодеваюсь, иду в гости к кому-нибудь и вообще бываю в свете. Не прячусь ни от дождя, ни от ветра, ни от сквозняков и чувствую себя вполне прилично. Повстречал здесь кое-кого из старых знакомых и завел много новых знакомств" (7 июля 1806 г.). Приехала в Карлсбад и девятнадцатилетняя Амалия фон Леветцов — дама разговорчивая и общительная: она "очаровательна и прелестна, как никогда" (XIII, 304), сообщал о ней Гёте жене в письме от 28 июля 1806 года. Ее дочери Ульрике шел в ту пору всего лишь третий год — спустя семнадцать лет ей было суждено стать последней серьезной любовью старого Гёте.

Сплошь и рядом в карлсбадском обществе заходила речь о политике: на политическом горизонте сгустились тучи. Наполеон продолжал продвигаться на восток, и над Веймаром нависла угроза — ведь веймарский герцог был генералом прусской армии. "В делах и методах Наполеона я вновь узрел учение Фихте", — гласит одна из дневниковых записей этих дней (8 августа 1806 г.). Гигантская личность Наполеона, властно вершившего делами мира, служила, на взгляд Гёте, иллюстрацией к философии немецкого ученого. Об отречении от престола императора Франца II Гёте узнал уже на обратном пути. Однако крушение старой германской империи, представлявшей собой всего-навсего скопление мелких государств с большими, однако, претензиями, мало волновало поэта. Ссора кучера со слугами встревожила путешественников куда больше, чем распад Священной Римской империи германской нации, пометил Гёте в своем дневнике 7 августа 1806 года. И все же он чувствовал, что мир находится под угрозой. Когда Гёте снова приступил к исполнению своих обязанностей в Йене, тайный советник Фойгт, правда, пытался успокоить его словами, что, мол, "непосредственного вторжения французов опасаться не следует", а возможно оно лишь "в том случае, если дело и вправду дойдет до войны Франции с Пруссией" (23 августа 1806 г.). И Гёте в тот же день отвечал ему с нарочитым спокойствием: "Мы приводим в порядок и укладываем материалы в ящики, словно на века [он имел в виду каталогизацию музейного имущества], а между тем живая природа сейчас ведет себя дико и буйно".

Вскоре Пруссия объявила войну Франции в связи с тем, что французские войска оккупировали прусские территории Ансбах и Байрейт. Но уже 14 октября 1806 года битвы при Йене и Ауэрштедте, на земле Веймарского герцогства, увенчали разгром прусской армии, а 27 октября корсиканец вступил в Берлин. Война самым жестоким образом коснулась Веймара. Лаконичные записи в дневнике Гёте позволяют ощутить тревогу и смуту тех дней и недель. 10 октября: "Ускоренный марш войск через город и всю местность". 14 октября: "Рано утром канонада под Йеной, затем битва у Кётшау. Отступление пруссаков. В пять часов вечера пушечные ядра пробили городские крыши. В половине шестого в город вступили стрелки. В семь — пожары, грабеж, ужасная ночь. Спасением нашего дома мы обязаны мужеству и отчасти — везению".

Свидетельства современников Гёте рисуют масштабы бедствий, обрушившихся на Веймар. В доме Шарлотты фон Штейн прятали смертельно раненного прусского генерала фон Шметтау, который вскоре умер от ран. Продолжались грабежи. Многие жители города потеряли все, что у них было, как, например, директор института рисунка Мельхиор Краус. Мало того, его подвергли издевательствам, от которых он скончался 5 ноября.

"Скажите мне, дорогой мой, чем я могу вам служить? Сюртук, жилет, рубашку и прочее — все пришлю с удовольствием. Может, Вы нуждаетесь в продуктах?" (15 октября 1806 г.).

Вблизи дворца пожары не угасали почти три дня; однако благодаря безветрию от огня пострадали всего шесть-семь домов. Город заполонили пленные и раненые. Они "лежат в новой гостинице "Александерс хоф", что у Свиного рынка. Их ежедневно вывозят сотнями в Эрфурт, где расположен главный лазарет, но каждый день на их место вновь поступает столько же раненых", — сообщает Фернов. В доме Гёте квартировал сначала маршал Ланн, затем — маршал Ожеро, а в промежутке царила "величайшая тревога" (дневник, 16 октября 1806 г.) — ведь до тех пор, пока перед тем или иным домом не выставлялась охрана, его обитатели могли в любую минуту ждать налета солдатни.

Буяны проникли даже в спальню хозяев, и, кажется, главным образом благодаря мужеству Кристианы эпизод этот завершился благополучно. Как только к дому приставили охрану, безопасность его обитателей была наконец обеспечена. 17 октября, спустя два дня после той ужасной ночи, придворный пастор Гюнтер получил письмо с просьбой сразу же передать ответ через посланца: "В эти дни и ночи во мне окончательно созрело одно давнее намерение: я хочу полностью и в законной форме признать мою маленькую подругу, столько сделавшую для меня и пережившую со мною также и эти часы испытаний... Гёте" (XIII, 305—306).

В годину бедствий Кристиана не должна была оставаться всего лишь "маленькой подружкой" Гёте. Они прожили вместе восемнадцать лет, сын их ныне был уже взрослый, а "высший" свет за это время не упускал случая осудить, оскорбить насмешкой, унизить Кристиану.

Почему Гёте все это терпел и при тогдашних суровых нравах поставил Кристиану в столь двусмысленное положение, навсегда останется загадкой. Должно быть, тому причиной его эгоизм, хотя поэт с самого начала заботился о семье. И пожалуй, не только "мужество", проявленное в эти дни Кристианой, побудило Гёте осуществить свое "давнее намерение", но также и забота о сыне. Еще весной того же года сорвалась поездка Августа к Цельтеру, потому что — догадки на этот счет верны — неудобно было представлять юношу берлинскому обществу как сына Гёте, хотя он официально и усыновил его за несколько лет до того. Во всяком случае, в письме к герцогу Гёте подчеркивал, что "с помощью узаконенных уз решил дать и отца и мать своему сыну, вполне того заслуживающему" (из письма Карлу Августу от 25 декабря 1806 г. — XIII, 309).

"в тишине", как отмечено в книге записей браков). Свидетелями были сын брачующихся и Ример. Кнебелю Гёте написал: "Наши обручальные кольца датированы 14 октября" (21 октября 1806 г.). Мать прислала из Франкфурта трогательное, сердечное письмо с пожеланиями счастья супругам. А все же злоречье не унималось. Судачили о пристрастии Кристианы к развлечениям и к вину, даже Фернов насмешничал, что, мол, "мамзель Вульпиус" стала теперь "госпожой тайной советницей" и, "пожалуй, она единственная из всех сумела урвать свой кусок в час всеобщей беды" (из письма Бёттигеру от 26 октября 1806 г.). "Альгемайне цайтунг" опубликовала 24 ноября заметку, составленную в подобном же тоне, — можно предположить, что автором ее был Бёттигер. Когда в той же газете появилось еще несколько недоброжелательных заметок о веймарских событиях, Гёте 24 декабря продиктовал длинное гневное письмо Котте, издателю газеты, которое, однако, не отослал. Он ограничился несколькими строчками, заканчивавшимися так: "Положите конец этой недостойной болтовне, способной быстро подорвать взаимное доверие между нами. Хватит!" (25 декабря 1806 г.). А в том самом, полном негодования, письме, которое он решил не отсылать, Гёте спрашивал: "Неужели это дело газеты — судачить о том, как отдельные люди встречают свалившуюся на них беду?" Из-за этих досадных выпадов Гёте и в более поздние годы неизменно опасался, как бы "свобода печати" не вылилась в конечном счете в "наглость печати", и надо сказать, не без оснований, в чем ежедневно убеждаются даже самые пылкие поклонники журналистики.

"мамзель Вульпиус" сделалась госпожой фон Гёте; теперь уже никак нельзя было отказывать ей в приглашениях, полагающихся ей по рангу. Насколько сложной и вместе с тем нелепой была создавшаяся ситуация, видно из свидетельств Иоганны Шопенгауэр, которая незадолго до всех описываемых событий переехала в Веймар, и ее дом сразу же сделался излюбленным местом встреч веймарского света. Дневники и письма Иоганны Шопенгауэр (изданы в ГДР в 1978 г.) наглядно рисуют эти сборища в ее доме, где, принимая гостей, она неизменно восседала "за чайным столиком" и видела в этом свое призвание (из письма к Римеру от 14 ноября 1810 г.). Описывает Иоганна также и тяжкие дни октября 1806 года. К ней и направились на другой день после венчания супруги Гёте с визитом: поэт хотел ввести свою жену в местное общество. "Я приняла их, — писала Иоганна Шопенгауэр сыну 24 октября, — так, словно и не знала, кем она была прежде. Я так думаю: если Гёте дал ей свое имя, то уж мы, во всяком случае, можем дать ей чашку чаю".

Когда французы заняли Веймар, Карл Август со своим войском находился в прусском стане, Анна Амалия бежала и только герцогиня Луиза оставалась на месте, дожидаясь, когда император призовет ее к ответу. А Наполеон расположился в замке, гордый своей победой и преисполненный гнева на веймарского герцога: он знал, что Карл Август — его противник. Императору стоило лишь отдать приказ — и герцогство Веймарское и Эйзенахское перестало бы существовать.

Но разговор с герцогиней сделал свое дело. Она вела его смело и искусно: ее супруг всего лишь исполняет свой долг, твердила она Наполеону, ведь он приходится прусскому королю родственником, а для своих подданных он заботливый государь. К тому же императору было отлично известно, что значит для Европы Веймар. 16 октября он назначил аудиенцию Тайному совету, отныне именуемому "Conseil administratif", на которую, однако, явились только тайные советники Фойгт и Вольцоген. Гёте уклонился от встречи: в короткой записке, адресованной Фойгту, он просил извинить его за "неявку" и сослался на нездоровье (письмо Фойгту от 16 октября 1806 г.). Может быть, он не хотел предстать перед Наполеоном в роли адвоката Веймара, поскольку видел в нем не только завоевателя, но еще и олицетворение власти? Или, может, он чувствовал, что еще не готов к столкновению с преобразующей исторической силой? А не то, может, он потому уклонился от встречи, что увидел в корсиканце нового Прометея, деятеля, напомнившего ему его собственные ранние поэтические мечты, от которых он давно уже отошел?

Требования победителя были недвусмысленны: для сохранения династии Карл Август должен немедленно оставить прусскую военную службу и уплатить крупную контрибуцию — 220000 франков. В. эти тревожные дни даже нельзя было запросить самого герцога: никто не знал, где он находится. Только в конце октября стало известно, что он пребывает в неоккупированном Мекленбурге. И прусский король, и герцог сразу поняли, что Карл Август должен уйти с прусской военной службы. В глазах Наполеона, вынужденного учитывать также взаимоотношения Веймара с царским двором, герцогство представляло собой государство, которое могло и должно было присоединиться к Рейнскому союзу. 15 декабря в Познани был подписан мир между Францией и саксонскими государствами; Веймарское герцогство вступило в Рейнский союз. Кстати, полномочным представителем герцога при подписании был тайный советник, регирунгсрат Фридрих Мюллер, по каковой причине ему было срочно даровано дворянство. Позднее он стал известен как канцлер фон Мюллер и автор "Бесед с Гёте".

"Герцоги Саксонии". При тогдашнем соотношении сил и распределении власти истинные взгляды Карла Августа, вернувшегося в конце года в свою резиденцию, не играли ровным счетом никакой роли. О том, что он лишь нехотя присоединился к Рейнскому союзу, хорошо знали и французы: их уполномоченные на протяжении всего периода наполеоновского господства постоянно снабжали Париж сообщениями из Веймара.

Отсутствие Гёте на аудиенции у Наполеона отнюдь не означало, что он намерен отойти от государственных дел. Напротив, в ту пору поэт очень много сделал для предотвращения опасности, нависшей над научными учреждениями Йены и работавшими там учеными. "Служебные записки" показывают, как много хлопот легло на плечи Гёте. Для статистического доклада французскому интенданту Верхней Саксонии Гёте подготовил раздел искусства и науки и начал этот доклад полной гордого достоинства фразой (22 ноября 1806 г.): "Немецкая и иностранная публика безусловно может подтвердить, что уже более трех десятков лет в Веймарском герцогстве отменно культивируются науки и искусства". Еще в зимнем семестре 1806/07 года в Йенском университете возобновились учебные занятия. В ближайшие последующие годы удалось даже добиться приглашения в университет видных ученых: естествоиспытателя Лоренца Окена, химика Иоганна Вольфганга Деберейнера, историка Генриха Лудена.

Чары Наполеона

Всю жизнь Наполеон казался Гёте чудодеем, и поэт очень часто заводил о нем речь.

"величественнейшей фигурой, какая только возможна в истории" (из письма Кнебелю от 3 января 1807 г.). Даже в преклонные годы он отзывался о Наполеоне примерно так же. «"Мы заговорили о Наполеоне", — рассказывал Эккерман. "Что и говорить, — сказал Гёте, — на него стоило взглянуть. Квинтэссенция человечества!" — "И это сказывалось на его наружности?" — спрашивал Эккерман. "Он был квинтэссенцией, — отвечал Гёте, — и по нему было видно, что это так, — вот и все"» (Эккерман, запись от 16 февраля 1826 г.).

нравственным критериям. "Разум и рассудок бессильны его объяснить, — говорил Эккерману Гёте, — моей натуре это начало не свойственно, но я ему покоряюсь" (Эккерман, запись от 2 марта 1831 г.). И еще: "Поневоле напрашивается мысль, что демоны, дразня людей и подшучивая над ними, временами посылают к ним колоссов, настолько привлекательных и великих, что все стремятся им подражать, но никто не достигает их величия". В этом ряду Гёте называл Рафаэля, Моцарта, Шекспира — "великие прирожденные таланты". "Столь же недосягаем и Наполеон" (Эккерман, запись от 6 декабря 1829 г.). Поражение Наполеона никак не повлияло на гётевскую оценку его личности. А орден Почетного легиона, которым император наградил его в 1808 году, он не снял даже и тогда, когда союзные войска победили и изгнали завоевателя.

Политические соображения и метафизические раздумья сливались воедино в сознании Гёте, когда перед ним вставал созданный им для себя образ Наполеона. После волнений революционных лет император учредил новый порядок, а там, где в дело вступала власть, способная укротить вулканическое брожение и укрепить почву, Гёте усматривал осмысленный процесс, могущий, казалось бы, обеспечить спокойное уверенное движение вперед. Гёте готов был скорее одобрить экспансионистскую концепцию Наполеона, чем согласиться с тем, чтобы Веймар постоянно лавировал между Пруссией, Австрией и Россией в их борьбе за гегемонию в Европе. Однако Наполеон к тому же представлялся поэту воплощением истинной силы истории как таковой. Демон — орудие судьбы; его надо принимать таким, какой он есть, можно удивляться ему, можно опасаться его, но к ужасу всегда должно примешиваться восхищение. Прометей явился в образе деятеля истории. Юношеский идеал мятежного титана, творящего людей по своему подобию и восставшего против Юпитера, давно забыт поэтом, который за долгие годы веймарской жизни пришел к выводу о несбыточности этого идеала и необходимости подчиниться реальным требованиям дня. Само существование Наполеона казалось Гёте своего рода вызовом. Его величие было не только ни с чем не сравнимо; спрашивалось: как принимать его, как ему противостоять? Всякий претендующий на историческую роль вынужден соотнести себя с ним. А ведь еще десять лет назад братья Шлегели публично признали историческое значение Гёте. Пусть отказался он от бунта Прометея; пусть отмел от себя "демоническое начало", а все же, как показывают его беседы поздних лет с Эккерманом, он не всегда мог устоять против искушения сравнить себя с этой исключительной личностью. Но делалось это по большей части косвенным образом или в завуалированном виде.

Встреча с Наполеоном, состоявшаяся в 1808 году в Эрфурте, где проходил съезд государей, надолго запомнилась поэту. По случаю своей встречи с царем Александром I император созвал в Эрфурт на период с 27 сентября по 14 октября почти всех герцогов Рейнского союза, королей Баварии, Саксонии, Вюртемберга, Вестфалии и брата прусского короля, которые таким образом составили для Наполеона своего рода великолепную кулису. Вновь был скреплен франко-русский союз, так что Франция в период завоевания Испании могла не опасаться нападения с тыла. Карл Август хотел, чтобы его герцогство было представлено самым достойным образом, и потому пожелал, чтобы в Эрфурт приехал Гёте. 2 октября Наполеон дал гостю аудиенцию. Ход и содержание их беседы, однако, не могут быть доподлинно воспроизведены: имеющиеся сообщения разных лиц расходятся в деталях. Так, Гёте восторженно сообщал Котте: "Я охотно готов признаться, что ничего более возвышенного и радостного не могла подарить мне жизнь, чем встречу с французским императором, да еще такую. Не вдаваясь в детали беседы, я могу сказать, что никогда еще ни один человек, занимавший высокое положение, не принимал меня этаким вот образом, с каким-то особенным доверием, можно сказать ставя меня в положение равного себе и всячески показывая, что считает мою натуру соразмерной его собственной" (из письма Котте от 2 декабря 1808 г.).

"человеку высокого положения", в действительности означали, что поэт "примерял" себя к тому, кто был для него живым воплощением власти истории. Много позже, в 1824 году, побуждаемый к тому канцлером Мюллером, Гёте наконец записал свой "разговор с Наполеоном". Канцлер Мюллер в своих "Воспоминаниях военных лет 1806— 1813 гг." (изданы в 1852 г.) также обрисовал эту беседу, украсив ее, однако, другими подробностями. Во время аудиенции, при которой присутствовали и наполеоновские генералы, и Талейран, император по ходу дела решал текущие государственные дела и одновременно беседовал с Гёте. Его первые слова: "Vous etes un homme!" 1 (согласно рассказу Гёте), скорее всего, означали: "Какой видный мужчина!" (Однако канцлер Мюллер утверждал, будто Наполеон в конце беседы воскликнул: "Voila un homme!"2", которое считал "неестественным". Гёте никогда впоследствии не обращался к этому пассажу, так что неизвестно, о каком именно месте шла речь. Наполеон говорил далее, что "отрицательно относится также к трагедиям рока".

"А что такое рок в наши дни? — добавил он. — Рок — это политика" (9, 437). Разумеется, у его собеседника это высказывание не могло вызвать восторга — впрочем, автора "Внебрачной дочери" оно и не должно было удивить. Как сообщает Мюллер, в конце беседы император выразил настоятельное пожелание, чтобы Гёте посетил Париж, где он, несомненно, найдет "в избытке материал" для своих творений.

но недвусмысленно. Даже слова, сказанные Эккерману (16 февраля 1826 г.), о том, что Наполеон — квинтэссенция человечества "и по нему было видно, что это так", читаются как перепев наполеоновского "Vous etes un homme!", как комплимент, возвращаемый эрфуртскому собеседнику, идущий от равного к равному.

Как-то раз Гёте заметил, что Наполеон "постоянно находился в состоянии просветленности". Эккерман (11 марта 1828 г.) возразил, что, наверно, так было только в годы восхождения Бонапарта. И тут Гёте сразу же перевел разговор на себя: «Чего ж вы хотите! Я тоже лишь однажды создал и любовные песни мои, и моего "Вертера"».

Гений и творчество, продуктивность — вот факторы, фигурировавшие в ходе дальнейшей беседы, именно они служили отправной точкой полузавуалированного сопоставления. В другой раз Гёте провел также историческую параллель. "Для того чтобы составить эпоху в истории, необходимы, как известно, два условия: первое — иметь недюжинный ум и второе — получить великое наследство. Наполеон унаследовал Французскую революцию, Фридрих Великий — Силезскую войну, Лютер — поповское мракобесие, а мне в наследство досталась ошибка в учении Ньютона" (Эккерман, запись 2 мая 1824 г.).

"патриотически" настроенных современников. Не случайно поэт в том же письме, которое он в 1807 году послал Цельтеру из Карлсбада и в котором сообщал, что познакомился с приятным человеком — графом Рейнхардом, состоявшим на французской службе, — не случайно в этом письме Гёте сурово осудил всех, кто оплакивал гибель старой империи. Он вынужден скрывать свое нетерпение, чтобы не стать невежливым, "когда люди скулят о том, что якобы все погибло, о чем в Германии никто не слыхал, а тем паче не беспокоился" (из письма Цельтеру от 27 июля 1807 г. — XIII, 313).

самоутверждению и рассматривавших французского императора лишь как тирана-завоевателя. В этих условиях Гёте сделал выбор в пользу гениального динамизма "величественнейшей фигуры, какая только возможна в истории", тем более что в глазах поэта освободительная борьба немцев заслонялась неприятной псевдопатриотической возней в высшей степени провинциального толка, что, естественно, должно было претить его космополитическому уму. Впоследствии он отдал дань уважения участникам освободительной борьбы 1813 года, поняв главное: они выступили в поход против захватчика. В свою пьесу "Пробуждение Эпименида", показанную в Берлине 30 марта 1815 года по случаю годовщины вступления союзнических войск в Париж, Гёте включил самокритичные замечания: ведь в годы войны он держался в стороне от борьбы.

Человек типа графа Карла Фридриха Рейнхарда был ему ближе патриотических крикунов. И стоило ли огорчаться, что Рейнхард, родившийся в 1761 году в семье швабского священника, был горячим приверженцем революции и с 1792 года служил французским революционным правительствам как дипломат. Он и впоследствии оставался на французской службе: был посланником при дворе короля Жерома в Касселе, при бундестаге во Франкфурте, как и при саксонских дворах. Этот образованный светский человек, с широким кругом литературных и научных интересов, был к тому же поклонником Гёте. Потому-то он и стал собеседником поэта в оживленной переписке и интенсивном обмене мыслями в годы старости, и особенно в последние годы жизни Гёте, тем более что в этот период поэт отводил французской литературе важное место в мировом литературном процессе.

Стыдливое признание нравственной исторической силы, воплощением которой представлялся поэту Наполеон, не исключало сомнений и оговорок. Не мог ведь Гёте закрыть глаза на то, что носитель природной политической власти в буквальном смысле слова шагал по трупам, все на свете подчинив своему властолюбию! В 1807—1808 годах Гёте — отнюдь не по заказу, поскольку сезон был "незрелищный", — создал драму "Пандора". Тут он придал своему Прометею брата — Эпиметея, "заботника" и "трудновдумчивого", вследствие чего образ деятельного героя утрачивает прежний ореол непогрешимости. Для Прометея ничто не имеет смысла, кроме полезного труда, к каковому он без конца принуждает свой трудолюбивый народ. Народ производит утварь для пастухов, но также и оружие для воинов, и песня кузнеца звучит в унисон с военными песнопениями. Завоевания и разбой не смущают Прометея и его приятелей — угрызений совести они не знают. Не вспоминают они и о Пандоре, однажды спустившейся на землю в облике женщины божественной красоты. Возвращения Пандоры, некогда принесшей с собой "таинственное приданое", дожидается Эпиметей. Он терзается воспоминанием о ней и живет надеждой, что она вернется к нему. Мир опустел для него с тех пор, как исчезла Пандора. Прометей неустанно прославляет полезный труд, неизменно необходимое производство и воспроизводство, а Эпиметей между тем погружается в свои мечты и грезит о прекрасном прошлом, когда с ним была Пандора. "Кто обречен расстаться с любимой, / Беги, отвращая свой взор!" Впрочем, оба брата, в силу своего одностороннего понимания жизни, проходят мимо смысла бытия. И снова в очередном произведении Гёте не воплощен третий — идеальный вариант; пьеса так и осталась фрагментом: возвращение Пандоры не показано.

Для читательского восприятия "Пандора" труднее любой другой гётевской драмы. Она перенасыщена символическими образами, которые могут быть расшифрованы только в итоге длительных и кропотливых усилий — для подобных толкований здесь нет места. Изначальные жизненные феномены наглядно выявляются в образной ткани произведения. И все, что происходит с детьми обоих братьев, Филеротом и Эпимелеей, также предназначено иллюстрировать следующую фразу: "Расщеплять напополам единое, соединять в одно расщепленное — это и есть жизнь природы". Сам Гёте называл эту пьесу "весьма запутанной вещицей" (в письме С. фон Гротхусу от 17 апреля 1811 г.), в которой "все как бы накрепко заклинено" (Эккерман, запись 21 октября 1823 г.).

"все изначальные оттенки чувств и страстей, все элементы человеческого общества" (из письма Гумбольдта к жене от 28 декабря 1808 г.). Неисчислимые потоки образов проплывают перед читателем, и, может быть, еще только во второй части "Фауста" встретим мы такое разнообразие ритмов:

Ах, зачем, о боги, бесконечно

Все на свете, лишь конечно счастье!

Звездный блеск, любви обогащенье,

Бесконечны, лишь конечно счастье.

(Перевод С. Шервинского — IV, 415)

Сонеты

"Пандорой". В последние дни пребывания Гёте в Карлсбаде в 1806 году в его дневнике появилась запись: "Г-жа фон Брёзиге и г-жа фон Леветцов (Пандора). Прогулка с князем Ройсом" (27 июля 1806 г.). Юная Амалия фон Леветцов, общение с ней, непринужденная атмосфера курорта, многочисленные светские контакты будили в душе поэта разные воспоминания. Мысли его отвлекались и кружили вокруг персонажа Пандоры, в воображении Гёте выступавшей воплощением красоты, — Пандоры, награждающей приятными дарами.

Все новые встречи ожидали поэта: казалось, молодость льнет к нему, чтобы смягчить тоску, в которой он пребывал после смерти Шиллера. В Веймаре весной, а потом еще и в ноябре 1807 года его разыскала Беттина Брентано, эта необузданная непоседа, и после пылкого приветствия кинулась ему на шею, разыгрывая (впрочем, может, ей не нужно было разыгрывать) влюбленность. Она была знакома с юношескими письмами Гёте к ее матери, Максимилиане Брентано, а мать Гёте в свою очередь рассказывала ей о детстве поэта (позднее он использовал эти рассказы в своей автобиографической книге "Поэзия и правда").

—1808 годов в Йене поэт, уже приближавшийся к своему шестидесятилетию, угодил в путы дерзкого чувства к Минхен Херцлиб, приемной дочери издателя Фроммана, дом которого в ту пору часто посещал. Девушке только что исполнилось восемнадцать лет. Мы мало знаем об этой гётевской страсти — если и впрямь тут была страсть. Гёте всегда все скрывал, когда бывало что скрывать. Работая над "Анналами", он записал фразы, содержавшие определенные намеки на этот счет, однако исключил их из публикации. В них рассказывалось, что в декабре в Йену приехал Цахариас Вернер, в кругу знакомых он блистал чтением сонетов, другие тоже стали пробовать свои силы в этом жанре, и даже сам Гёте сочинил "небольшое собрание" сонетов.

"Впервые после смерти Шиллера я спокойно наслаждался в Йене радостью дружеского общения. Приветливость присутствующих разбудила во мне тоску по ушедшему: утрата, которую я вновь ощутил с прежней болью, требовала компенсации. Привычка, склонность, дружба переросли в любовь и страсть, которые, как и все абсолютное, вторгающееся в мир относительного, грозили обернуться бедой для многих. В такие моменты, однако, искусство поэзии возвышает и смягчает требования сердца, усмиряя властную ненасытность. Так вот на этот раз нам пришлась весьма кстати форма сонета, которую ранее с большим мастерством использовал Шлегель, а Вернер поднял до высот трагического звучания".

Некоторые сонеты он еще придержал на какое-то время, так как они "слишком отчетливо выдавали" его "недавнее состояние". Многое можно вычитать из этих слов, однако догадка о любви поэта к Минне Херцлиб так и остается догадкой. В июне 1808 года он отослал Цельтеру шесть сонетов. Они и вправду отчетливо рисуют историю одной любви, от внезапной вспышки страсти до "отречения", как вначале назывался сонет, впоследствии озаглавленный "Прощание". Весь цикл, опубликованный в гётевском собрании сочинений издания 1815 года, включал 15 сонетов, и это уже была не просто история одной любви, а поэзия как таковая. Два не опубликованных в ту пору сонета, которые теперь значатся в цикле под номерами 16 и 17, открыто рассказывали о сердечной склонности и любви; будь они напечатаны сразу же, они и в самом деле могли бы дать повод к превратным толкованиям и злословию — поэт хорошо знал, как возникают такие толки.

чем о сердечной ране, должно быть нанесенной поэту Минной Херцлиб. В имении Дракендорф в долине Заале близ Йены, принадлежавшем барону фон Цигезар, служившему в Готе, поэту и прежде не раз случалось бывать. Однако в то карлсбадское лето 1808 года у Гёте сложились особые отношения с младшей дочерью Цигезара — Сильвией, родившейся в 1785 году. Слово "дружба" для определения этих отношений кажется слишком робким. И опять же неизвестно, насколько чувство поэта вышло из рамок дружбы. Неясно-ясным языком говорят лишь отдельные слова и обороты из его писем и стихов. В своем дневнике Гёте простодушно отмечал, как часто он встречался с семьей Цигезаров и как предпринимал "долгие прогулки с Сильвией" (19 июня 1808 г.). К двадцатитрехлетию Сильвии — разумеется, Гёте участвовал в праздновании ее дня рождения — он написал длинное поздравительное стихотворение "на случай", где рифмовались фразы не слишком глубокого содержания. Как много таких стихотворений, только куда менее складных, фабриковалось к семейным праздникам! И кончалось оно так: "Вопреки всем капризам природы, дочь, подружка, любимая, будь всегда счастлива!"

"любимая", что может ровным счетом ничего не значить, равно как и значить слишком много. Впрочем, скорее всего, она казалась ему и тем, и другим, и третьим, как и все молодые женщины, обладавшие властью легко растрогать, но и смутить поэта, который был старше их на столько лет. Он видел в них олицетворение всего женского начала, в разное время по-разному волновавшего его; видел в каждой одновременно сестру, подругу, дочь и возлюбленную. Нелегко было поэту разобраться в своих чувствах, а коль скоро он не мог сделать этого, то особенно сильно привлекали его совсем юные женщины — в отношениях с ними мечта обретала простор.

Когда Цигезары переехали во Франценсбад, Гёте уже не мог усидеть в Карлсбаде и поехал вслед за ними. К этим дням относится запись в дневнике: «Схема "Избирательного сродства"» (10 июля 1808 г.). А расставшись с Цигезарами, тут же прислал письмо из Карлсбада: "Мыслями я по-прежнему с вами и даже не заметил, как уехал". Письмо заканчивалось словами: "Тысячу раз прощаюсь! Милая, милая Сильвия" (22 июля 1808 г.). Осенью Гёте снова часто ездил в Дракендорф: там, а затем в Йене он часто виделся с Сильвией. Луиза Зайдлер в письме к своей подруге Паулине Готтер рассказывала, как однажды вела себя Сильвия при неожиданном появлении Гёте: она влетела "в комнату и бросилась ему на шею так, что мне показалось, будто она собирается задушить его собственными руками. Я не могла на это смотреть; все были неприятно удивлены и смущены" (4 июня 1809 г.). Отношения с Сильвией со временем стали ровнее. Взяло ли верх "благоразумие" или понимание реальной ситуации, а не то просто время сделало свое дело — кто может судить об этом? Осталась дружба.

Но подпись "вечно Ваша Сильвия" стояла еще и в конце письма, датированного 26 декабря 1813 года. В мае 1814 г. Сильвия вышла замуж, и случаю было угодно создать мучительное созвучие: ее мужем стал теолог Фридрих Август Кёте. Когда у супругов родился первый ребенок, они просили Гёте быть его крестным отцом.

Никто не сможет доказать, в какой мере и какие впечатления тогдашних встреч впоследствии вошли в произведения Гёте, в цикл сонетов или в "Избирательное сродство". Да и заниматься подобными подсчетами было бы нелепо. Цикл сонетов, опубликованных в 1815 году, предлагает читателю нечто большее, чем просто историю одной любви. В этом цикле берет слово сама девушка, легко, шутливо плетет нить своих рассуждений. Всплывают здесь и некоторые мотивы из писем Беттины Брентано. Остроумная игра намеков как бы предваряет "Западно-восточный диван". Как и при создании элегий, Гёте вынужден был приспосабливаться здесь к заранее заданной форме. Опыты Шлегелей в области издания сонетов были ему хорошо знакомы: братья старались вдохнуть новую жизнь в этот преимущественно романский жанр поэзии. (XVII век в Германии с творениями Грифиуса и Гофмансвальдау еще не оказал сколько-нибудь сильного влияния на литературу.) Между тем строгая форма сонета давалась Гёте нелегко. На сонет Августа Вильгельма Шлегеля, написанный в 1800 году, он ответил стихами, в которых звучала также мягкая дружеская критика. Заканчивался "Сонет" следующими тремя строками:

Мне цельным резать дерево — по нраву,

А здесь нельзя от клею уберечься!

(Перевод М. Розанова — 1, 256)

Обман для глаз: их встреча выполнима.

И для меня вражда их стала мнима,

(Перевод М. Розанова — 1, 257)

включенный в пролог представления, показанного в Лаухштедте, освещал также задачи и роль театра как такового.

В приведенном выше отрывке, который Гёте исключил из "Анналов" за 1807 год, поэт меньше рассказывал о себе, чем о круге друзей в Йене, "где привычка, склонность, дружба переросли в любовь и страсть". Очень возможно, что "событие", лежащее в основе сонетов, было событием исключительно литературного плана в атмосфере, оживленной присутствием Минхен Херцлиб. Возможно также, что душевное состояние поэта было "литературной" влюбленностью, хотя Гёте хорошо понимал, какие при этом могли бы разверзнуться бездны, но все же он обладал той духовной силой, которая допускала подобную игру — полусерьезную, полушутливую. Надо подумать и о следующем: Гёте, возможно, потому задержал публикацию сонетов № 16 и 17, что стремился предотвратить ошибочное истолкование этих стихов и наложение их на жизненные обстоятельства. В своих примечаниях к "Западно-восточному дивану" он впоследствии писал применительно к Хафизу, что "поэту вовсе не обязательно думать и пережить все то, что он выражает в своих стихах".

"Потрясение", открывающем цикл, с впечатляющей силой воплощено нежданное ощущение "жизни новой":

ПОТРЯСЕНИЕ

Поток со скал бросается и мчится

Все то, что жаждет в безднах отразиться.

Но вдруг — ей, грозной, радостно резвиться —

Вниз Ореада падает нагая,

Чтоб в усмиренных струях раствориться.

Волна растет и мечется. Отныне,

Лишь собственными недрами питаясь,

Следят созвездья, в водах отражаясь,

Игру прибоя, отблеск жизни новой.

— 1, 310)

Гёте не раз использовал образ воды как символ человеческого бытия. Сонет напоминает раннюю гётевскую "Песнь о Магомете". Но в "Песне" перед нами — буйное, стремительное движение вольного стиха, в сонете же — строгие, четкие рамки формы. Во вводном четверостишии глаголы "бросается" и "мчится" в общей картине, по выразительности напоминающей древние мифы, передают укрощенную стремительность потока. Первое четверостишие целиком посвящено "потоку"; во втором появляется противоборствующая сила, которая неожиданно останавливает его бег. Веское слово "грозно" не случайно открывает это четверостишие: то, что случилось, невозможно объять рассудком — явление может обладать и созидающей, и разрушающей силой. Поэт сознательно избирает изощренную конструкцию строфы, только одна-единственная строчка в ней предстает емкой, сжатой. Ореада — горная нимфа, этот образ сразу же навевает любовную тему. Но поэт подводит нас к эпилогу: в конце катрена уже появляются леса и скалы окружают "усмиренные струи". "Потрясение" выражено только в двух местах: в слове "грозно" и в великолепном образе: "мечется". В сонете четко проступает поэтическое искусство зрелого Гёте: старый поэт скупыми, незаметными средствами открывает путь к новым образам и намекам. И только в конце читатель узнает, в какое важное событие вылилось "Потрясение": жизненный поток не просто остановлен, а свершилось нежданное — возник "отблеск жизни новой".

"сонетное бешенство", а где — "наводненье страсти" ("Немезида"). Восхитительна сложная мозаика голосов и оттенков чувств. Эта игра — не пустая забава, а игра вполне осмысленная, остроумная, умеющая по достоинству оценить всякое явление и не гнушающаяся иронии. Чем-то напоминает она "рождественский подарок" двенадцатого сонета:

Еще б я мог медовые баллады

(Перевод Н. Григорьевой — 1, 316)

Чуждый мир драматургии Клейста

— совсем напротив. Сплошь и рядом именно там у поэта случались моменты особой творческой напряженности.

"Годы странствий". Точно так же и "Избирательное сродство", план которого он упоминает в своем карлсбадском дневнике 10 июля 1808 года, поначалу было задумано как вставная новелла для того же большого романа о Вильгельме Мейстере. И неизменно вызывает удивление, каким образом поэту удается наряду с напряженной работой ежедневно поглощать вплоть до самых преклонных лет такую уйму литературы. Летом 1807 года Гёте прочитал также "Амфитрион" и "Разбитый кувшин" Генриха фон Клейста. Обе вещи он получил от Адама Мюллера. Гёте принял эти произведения сдержанно, но в общем вполне благожелательно. По поводу "Амфитриона" он писал Адаму Мюллеру: "С моей точки зрения, на этом пути античное и современное скорее расходятся, чем сходятся" (из письма А. Мюллеру от 28 августа 1807 г. — XIII, 318). А в своем дневнике 13 июля 1807 года он сделал уточняющую запись уже для себя, и ею обозначил существенное: "Античное понимание "Амфитриона" строилось на смешении чувств, на разладе видимости с рассудком... Современный же автор — Клейст — изображает помрачение чувства как такового у главных действующих лиц". Гёте к тому же подозревал — и в этом вопросе он, как известно, был чрезвычайно щепетилен, — что "новый мистический Амфитрион" (Дневник, 15 июля 1807 г.) представляет собой христианскую версию старого сюжета, вроде того, "как Марию посетил святой дух".

Между тем уже 2 марта 1808 года в Веймаре состоялась премьера комедии "Разбитый кувшин", к сожалению расчлененной на 3 действия. Пьеса провалилась с треском — ведь разрубили драматический нерв одноактовки. Правда, Гёте в свое время предостерегал посредника — Адама Мюллера: "... жаль только, что эта вещь принадлежит невидимому театру". Поэта раздражала ее "сценично-процессуальная форма", и он хотел помочь автору разделением пьесы на акты, однако именно это подорвало и ослабило внимание зрителей.

24 января 1808 года Клейст сам послал Гёте первый номер своего журнала "Феб", в котором было напечатано восемь сцен "Пентезилеи": «Я припадаю с этим к Вам "на коленях моего сердца"». (Клейст не мог знать, что и юный Гёте тоже в свое время привел этот библейский оборот в письме к Гердеру от 12 мая 1775 года.) Единственное письмо, полученное Клейстом от Гёте вслед за этим, было для него уничтожающим: «"Пентезилея" остается мне чуждой. Она принадлежит к столь странной породе и действует в столь несродной мне области, что потребуется еще немало времени, чтобы освоиться и с тем и с другим... Я всегда бываю огорчен и опечален, — продолжал далее Гёте, — когда встречаю молодых людей большого ума и таланта, которые рассчитывают на театр, могущий возникнуть в грядущем» (из письма Г. Клейсту от 1 февраля 1800 г. — XIII, 323).

Своей эксцентричностью и трагической безысходностью "Пентезилея" неизбежно должна была неприятно поразить Гёте. И приговор, вынесенный им, был отнюдь не легковесным. В Клейсте поэта отпугивали именно те черты, которые он с великим трудом преодолел в себе: непомерная экзальтированность, неуравновешенность, эмоциональный разброд. Словом — "вертеровское" начало. Впоследствии отношение Гёте к Клейсту было выявлено еще отчетливее: этот писатель всегда вызывал у него "дрожь и отвращение, как тело, прекрасное от природы, но изуродованное неизлечимой болезнью" ("Драматургические листки Людвига Тика", 1826). Гёте отстранял от себя то, что в свое время пережил сам и мнил для себя угрозой. Словом, все, что теперь казалось ему признаком духовной разорванности, бесцельных поисков, не могло ему нравиться. Вместе с тем долгие блуждания Клейста, его поиски плана жизни, о которых, конечно, его старший собрат по перу ничего не знал, были сродни стремлениям Вильгельма Мейстера к образованию и самовоспитанию, а ведь Мейстеру, как известно, прощались все заблуждения.

"Пентезилею", Клейст из почитателя Гёте превратился в его противника — стал ненавидеть его и презирать. Прежде он преклонялся перед Гёте и надеялся, что тот его поймет. Но единственное письмо, полученное от поэта, погасило все надежды, хотя в нем и говорилось об "искреннем расположении". "Господин фон Гёте" — так издевательски озаглавил Клейст эпиграмму, которую написал из досады, что не встретил в своем кумире взаимности. Эпиграмма высмеивала гётевское "Учение о цвете":

Что же, достойное дело нашел он в преклонные лета,

Он разлагает сиянье, что прежде венчало его!

Ставка на собственную работу

"Поэзии и правде": он-де стремился переплавить в художественном произведении свои тревоги и трудности, чтобы этим путем вытеснить их из своего сознания. Но это была всего лишь полуправда, относившаяся к поэтическому воплощению определенных проблем. Но для того, чтобы справиться с внешними трудностями и неприятностями, достаточно было и любой другой деятельности, исполненной смысла. Его замечания на этот счет порой могли ввести в заблуждение кого угодно: так, однажды он сказал, что, в сущности, юриспруденция ему ближе учения о цвете, и заключил эти слова следующим выводом: "При внимательном рассмотрении этого вопроса окажется, что совершенно безразлично, к какому предмету приложить свои силы и свой ум" (из письма Цельтеру от 26 сентября 1809 г.). После волнений и передряг военного времени Гёте в 1806 году старался с помощью "внутренней деятельности" вновь обрести "покой и ясность духа" Кнебелю он писал, что ежедневно вносит поправки в свое учение о цвете (из письма Кнебелю от 5 ноября 1806 г.). "Разве не всем и не всюду приходится мириться с неизбежным?" — вопрошал он 31 октября 1807 года в письме к Айхштедту.

"Пожалуй, и вовсе уж ничего бы не делал" (из письма Рейнхарду от 22 июня 1808 г. — XIII, 335). В старости у него еще оставалось несколько друзей и знакомых, которым он временами откровенно рассказывал о своем душевном состоянии: Цельтер, Рейнхард, Кнебель. В письме Цельтеру от 26 марта 1806 года он признавался, что не одну ношу он еще должен тащить на себе и волочить, и признание это относилось не только к трудному периоду 1805—1806 годов, а передавало постоянное ощущение поэта. Его неизменно угнетало то или иное бремя. Он не мог освободиться от участи человека, обреченного на постоянную рефлексию, человека, гонимого судьбой от одной тревоги к другой. В знакомствах и встречах не было недостатка, но поэт все же ощущал себя "в глубоком одиночестве и тишине" (из письма Шарлотте фон Штейн от 19 ноября 1807 г.), и прежде всего потому, что он не находил контакта с молодым поколением немецких художников и писателей и их творчеством. После тщетных усилий, связанных с изданием журнала "Пропилеи", он оказался в одиночестве. Сурово — и строгость эта в его положении понятна — осудил он обращение в католическую веру людей, которых прежде уважал. Переход Фридриха Шлегеля в лоно "всеблагой католической церкви" поэт расценил как злосчастный "признак времени" и был готов к тому, что, рецензируя его произведения, тот воспользуется случаем "сделать эстетическую культуру, политеизм и пантеизм подозрительными" (из письма Рейнхарду от 22 июня 1808 г. — XIII, 334, 335). Гёте порвал с Цахариасом Вернером, когда экстатически-мечтательная религиозность последнего расцвела пышным цветом и в 1811 году привела и его тоже в лоно католицизма.

Поэта отвращало от "полудюжины молодых поэтических талантов" одно: в их творчестве "нет ни характера, ни формы", утверждал он (в письме Цельтеру от 30 октября 1808 г.). В том же письме он решительно высказался против всего "романтического", как общего направления, что, однако, не мешало ему — и будущее подтвердит это неоднократно — благожелательно относиться к отдельным представителям и произведениям этого течения. Никто не хочет понять, полемически рассуждал он в том же письме, "что высшее и единственное назначение природы и искусства — это созидание, как и индивидуализация в созидаемом, чтобы всякое явление было и оставалось значительным". Так поэт вновь объединил здесь свои художественные и естественнонаучные устремления: познавать и выявлять в частном общие закономерности. В письме не указывалось, что выявлять эти закономерности предстоит в созидаемом, и притом в процессе непрестанного преобразования. Незадолго до этого, в беседе с Римером, Гёте тоже резко отмежевался от "романтического", которое не одобрял; его аргументы дополняют друг друга: "Романтическое — это не естественное, первозданное, а производное, преднамеренно искомое, возвеличенное, преувеличенное, странное, доведенное до нелепости и карикатурности" (28 августа 1808 г.).

Отмежевавшись таким образом от романтизма, поэт в своем творчестве все больше замыкался в рамках собственной эстетической концепции. Роман "Избирательное сродство", вышедший в свет в 1809 году, с его точно рассчитанной расстановкой действующих лиц и неумолимой последовательностью событий, обрушиваемых на людей избирательным сродством, являет нам художественное произведение иного рода, в основе которого — сознательная конструкция. И, даже включив в него "романтическое" (в эпилоге романа), автор показал, как оно вписалось в строгий каркас целого.

"Избирательное сродство"

"Избирательное сродство", как ни одно другое произведение Гёте, за исключением, пожалуй, "Сказки" и второй части "Фауста", при всей стройности и емкости повествования предлагал читателю редкое изобилие многозначности, раздражающе противоречивых высказываний, символических картин и событий. Соответственно пестра и палитра толкований. Рассказчик, заявляющий о себе уже в первой фразе ("Эдуард — так мы будем звать богатого барона в полном расцвете сил". — 6, 223), изъясняется языком на редкость точным и ясным, что, несомненно, связано с широтой кругозора и глубоким знанием жизни. При этом рассказчик сохраняет определенную дистанцию к изображаемым событиям, не затрагиваемую ни сумятицей, ни ужасом происходящего в романе. По-деловому очерчивая внешний ход событий и сопровождая свой рассказ обобщающими комментариями, он столь же бесстрастно, как исследователь, стремящийся к познанию истины, вскрывает внутренние процессы, происходящие в душах действующих лиц, не без сочувствия, но неизменно с трезвым взглядом диагностика.

"Избирательное сродство" поначалу было задумано как вставная новелла для цикла "Годов странствий", однако за период 1808—1809 годов выросла до размеров самостоятельного романа. Очевидно, работа над этим романом позволяла автору художественно освоить многое из того, что он сам пережил и узнал.

— как раз в то время, когда рухнула Пруссия и когда положение самого Гёте в Веймарском герцогстве, находящемся под угрозой распада, было крайне шатким. После периода подавленности, последовавшего за смертью Шиллера, поэт в сонете "Потрясение" уже нашел в себе силы заговорить. На водных курортах и дома он несколько оттаял душой и оказался вовлеченным в волнующие отношения с Минной Херцлиб и Сильвией фон Цигезар, — отношения, в дальнейшем отстоявшиеся в спокойную дружбу. И по-прежнему властно требовали осмысления события Французской революции и ее последствия — этой темы ему хватило до старости, что видно из бесед с Эккерманом, с канцлером Мюллером, из многих страниц в "Годах странствий". В романе "Избирательное сродство" обо всем этом не говорится впрямую; в лучшем случае можно лишь догадываться, в какой мере сюжетные элементы романа связаны с жизнью автора, и раскрывать эти элементы бережно и осторожно.

В романе "Избирательное сродство" Гёте измыслил событийный контекст и ход действия убедительной внутренней логичности. Он свел, словно бы для научного эксперимента, четырех главных действующих лиц, чтобы вместе с ними провести игру избирательного сродства, выявленного в некоторых областях естественных наук. Шведский химик и естествоиспытатель Тоберн Бергман в 1775 году опубликовал работу "De attractionibus electivis"; этот термин в 1792 году был переведен Хайном Табором как "избирательное сродство". Имелась в виду химическая реакция, в которой происходило взаимное воздействие соединений ab и cd. При "встрече" тех и других либо не происходит никаких изменений, либо происходит разделение и образуются новые соединения: ас и bd. Сильнее всего тяготеют к образованию соединений щелочи и кислоты, обладающие противоположными свойствами. Иносказательный смысл "избирательного сродства" таков: тела в силу странного свойства стремятся соединиться друг с другом, хотя они уже связаны с другими телами. Разумеется, сравнение это не лишено коварства, поскольку слово "выбор" подразумевает свободу выбора, а в химических реакциях, из области которых заимствован заголовок романа, никак не может быть свободного выбора: результат диктуется природным законом. Словом, здесь действуют скрытые силы. Натуралистов, предполагавших, что природа и человеческая жизнь подчиняются одинаковым или сходным законам, должно быть, соблазняла гипотеза действия природных сил также и в сфере эмоциональных отношений между людьми.

Поскольку мир во всем комплексе его взаимосвязей наделили единой "душой" ("О мировой душе" — так называлась книга Шеллинга, вышедшая в 1798 году), то соответственно и человеческой душе приписывались природные силы. Правда, Гёте в статье "Естествознание", корректировавшей домыслы Кнебеля, настаивал на тщательном разграничении неодушевленного и одушевленного, но единство природы, к которой принадлежит и человек, естественно, никак не оспаривалось. Когда Гёте 4 сентября 1809 года объявил в газете о выходе в свет своего романа, он не преминул намекнуть на сложные параллели романного действия с процессами природы: "Создается впечатление, что к такому необычному заголовку автора подвели его длительные занятия физикой. Должно быть, он заметил, что в естественных науках очень часто пользуются сравнениями из области этики, чтобы сделать более доступными для понимания процессы, слишком далекие от обычного круга человеческих знаний. В этом же случае, где речь идет о нравственных конфликтах, автор, напротив, отважился прибегнуть к сравнению из области химической науки, тем самым вернув его к философским первоистокам, тем более что природа всюду едина и даже в царстве радостной свободы разума беспрерывно тянутся следы скорбной, страстной необходимости, каковые полностью уничтожить под силу только высшему существу, и то, пожалуй, лишь в ином мире".

"радостная свобода разума" и не отдается в подчинение неумолимой "страстной необходимости". Тема произведения — столкновение этих двух начал. Нет здесь и попытки поставить над всем "демоническое" начало, будто бы неизбежно одерживающее верх над человеком, а попросту обозначены условия эксперимента, в рамки которого вводятся персонажи "Избирательного сродства". Как они поведут себя, эти человеческие существа, наделенные свободой разума, когда на них обрушится "страстная необходимость" и заставит их принять то или иное решение? Уже и в более ранних произведениях Гёте было видно, что поэт никогда не превращал своих героев в этаких идеальных персонажей, похваляющихся примерным поведением и изрекающих прописные истины.

"пробегах". В то же время иронически многозначное изображение, зримо открывающее перспективу, а иногда оставляющее нерешенность, как и соответствующая манера повествования, стимулировали читателя к вынесению своей оценки происходящему, как и к дальнейшим конструктивным размышлениям.

Роман "Избирательное сродство" в своей сотворенной автором внутренней последовательности — поистине пример экспериментальной игры, что лишний раз подчеркнуто "химическими" сравнениями. Эдуард и Шарлотта уже имели каждый за плечами первый брак, прежде чем им, влюбленным друг в друга с юности, удалось наконец пожениться. В имении Эдуарда они хотят "насладиться счастьем, которого некогда так страстно желали, но так поздно достигли" (6, 227). Общими усилиями они заново разбивают парк, по своему вкусу переделывая природу. Эдуард желал бы пригласить к себе своего старого друга, капитана, попавшего в беду. Шарлотте же не по душе эта идея: она опасается, что будет нарушен покой их столь долгожданного союза. Но Эдуард настаивает на своем. С другой стороны, и Шарлотта решает взять в дом свою племянницу и воспитанницу Оттилию, живущую в пансионе. Тем самым уже создается необходимое для "Избирательного сродства" стечение обстоятельств. Однако персонажи реагируют на нее по-разному. Шарлотта и капитан лишь после долгого сопротивления уступают своему чувству.

Эдуард, напротив, полностью отдается своей любви к Оттилии, которая живет в состоянии, близком к трансу, стараясь во всем подладиться к Эдуарду. Так сильна внутренняя связь с новыми партнерами у Шарлотты и Эдуарда, что в момент любовного акта оба в воображении совершают прелюбодеяние: "Эдуард держал в своих объятиях Оттилию; перед душой Шарлотты, то приближаясь, то удаляясь, носился образ капитана, и отсутствующее причудливо и очаровательно переплеталось с настоящим" (6, 290). Чуть позже новые партнеры признаются друг другу в любви. Шарлотта принуждает себя отказаться от этой любви и ждет того же от своего супруга. Но тот к такому решению не готов. После отъезда капитана он также покидает замок, но не отказывается от Оттилии. Он даже отправляется на войну, узнав, что Шарлотта забеременела после той ночи "прелюбодеяния". В конце первой части романа Оттилия — в безнадежном состоянии.

Во второй части романа события развиваются уже не столь стремительно. Шарлотта и Оттилия, оставшиеся в замке, усердно занимаются переустройством кладбища и реставрацией церкви, ведут обстоятельные беседы с архитектором. Оттилия все больше и больше предстает перед читателем в ореоле таинственности, будто существо, принадлежащее "исчезнувшему золотому веку". Страдая от разлуки с Эдуардом, она неустанно размышляет о смерти и вечности. В противоположность ей дочь Шарлотты Люциана, приехавшая в замок погостить, наслаждается развлечениями в кругу светского общества. Рождение ребенка Шарлотты и Эдуарда раскрывает удивительный парадокс (возможный, пожалуй, только в романе): сын Шарлотты похож на Оттилию и капитана. Эдуард благополучно возвращается с войны и теперь уже настойчиво добивается брака с Оттилией, которая дает свое согласие при условии, что и Шарлотта согласится на развод с ним. Эдуарду и Оттилии уже "чудилось, им мерещилось, что они принадлежат друг другу" (6, 404). Но тут вдруг оплошность Оттилии приводит к смерти ребенка: он выпадает из лодки. Эдуард и Шарлотта видят в смерти сына знамение, и Шарлотта дает согласие на развод. Но теперь Оттилия, насмерть перепуганная несчастьем, считает себя виновницей случившегося и отказывается от желанного союза; стремясь искупить свою вину, она ревностно исповедует любовь к ближним, замыкается в себе, умолкает, отказывается от еды и ждет, когда полный аскетизм принесет ей гибель. После смерти ее почитают как святую; вслед за ней скоро умирает и Эдуард; обоих хоронят в церкви. "Тишина осеняет их гробницы, светлые родные лики ангелов смотрят на них с высоты сводов, и как радостен будет миг их пробуждения!" (6, 434).

"Избирательном сродстве": "Вообще в него вложено больше, чем можно уловить при первом чтении". За кажущейся ясностью, прозрачностью повествования скрыт глубинный смысл, который может быть обнаружен лишь тем, кто взялся бы истолковать рассказанное, высказанное и подразумевающееся, глава за главой, страница за страницей. Значение происходящего, как и рассказанного, в полном объеме раскрывается лишь тогда, когда выявляется его место в сплетении взаимосвязей, проходящих через всю книгу. А комментирующие замечания рассказчика сплошь и рядом оказываются всего лишь частными истинами, которые благодаря высказываниям, сделанным в другом месте, вновь обретают относительное значение, если не опровергаются совсем. Собственные же выводы героев романа во многих случаях оказываются ложными, поскольку в основе их — непонимание истинных взаимосвязей. Наконец многим фактам и событиям автор придает символическое значение, раскрывающееся лишь в общем контексте, и описанные явления вследствие этого утрачивают однозначность. Предметы, мотивы, жесты, насыщенные символикой, потому порой способны поведать нам больше, чем беседы героев. Кстати, символика адресована читателю, ведь действующие и страдающие персонажи Гёте часто попросту не воспринимают символов или неверно толкуют их.

С первых же фраз романа начинается многоплановый рассказ. Рассказчик вводит одного из четырех главных героев романа, вводит как фигуру, чью повадку и поступки надлежит наблюдать в пробной игре: "Эдуард — так мы будем звать богатого барона в полном расцвете сил..." (6, 223). Герою дано имя во избежание путаницы; чуть позже читатель узнает, что это даже не настоящее его имя, просто он в свое время взял его себе. (Неужели этот "Эдуард" так не уверен в себе, так неустойчив, что даже не решается пользоваться своим настоящим именем — Отто?) Другие персонажи романа и вовсе остаются безымянными. В аранжировке эксперимента сойдут и условные обозначения: садовник, капитан, архитектор, граф, баронесса, лорд, помощник. А вот тот, кто и правда зовется "Миттлер" (посредник. — С. Т.), ведет себя как слон в посудной лавке там, где как раз требовалось посредничество.

"Эдуард — так мы будем звать богатого барона в полном расцвете сил, — Эдуард чудесным апрельским вечером целый час провел в своем питомнике, прививая молодым дичкам свежие черенки. Он только что покончил с этим занятием и как раз складывал инструменты в футляр, с удовлетворением глядя на сделанное, как подошел садовник и остановился полюбоваться на труд и усердие своего господина" (6, 223). Автор рассказывает нам о садоводческой деятельности своего героя, о прививках и облагораживании, составляющем задачу всякой культуры. Но уже тут намечена одна из проблем романа: всегда ли прибавление чего-то нового дает положительный толчок развитию? Когда, в 17-й главе, «Оттилия порадовалась, что все прививки, сделанные этой весной, так отлично принялись, садовник задумчиво заметил: "Мне бы только хотелось, чтобы и наш добрый хозяин хорошенько порадовался на них"» и очень сдержанно выразился по поводу "нынешних садоводов", "а как вырастишь дерево и дождешься плодов, то оказывается, что его в саду и держать не стоило" (6, 314). Из всех дилетантов Гёте особенно недолюбливал именно садоводов-любителей. Поскольку цель любительского садоводства зыбка, работа эта обычно ни к чему определенному не приводит, а лишь снижает величие природы. На взгляд Гёте, любительство сродни распространенному образу мыслей, допускающему капризы воображения и не признающему дисциплины. Эдуард, будучи богатым бароном, может позволить себе проводить свои дни в праздности — вот он-то как раз и является дилетантствующим садоводом. Так, уже с первых фраз становится очевидной манера повествования, при которой многое попутно "подразумевается" и которая определяет долгую сюжетную нить "Избирательного сродства". Читатель должен спросить себя, не пронизано ли замечание о желании садовника "полюбоваться на труд и усердие своего господина" мудрой иронией рассказчика.

Вскоре после этого эпизода Шарлотта и Эдуард встречаются в новой дерновой хижине. И снова автор прибегает к многозначительной иронии: сидя в дерновой хижине и озирая окрестности, Эдуард "с радостью думал о том, как весна сделает все вокруг еще более пышным" (6, 224). Хижина представляется супругам столь просторной, что в ней найдется место "для третьего", а "также и для четвертого". Весна и правда принесет все, но результат окажется не таким, какого ждут. Когда Эдуард предлагает пригласить капитана, Шарлотта высказывает свои сомнения: не нарушит ли присутствие третьего планы супругов, не так давно вступивших в брак. У рассказчика есть повод заставить супругов вспомнить весь путь — полный препятствий, — какой пришлось им преодолеть, чтобы наконец соединиться друг с другом. В беседу вплетаются замечания, отзывающиеся почти трагической иронией: "Но только бы нам не внести сюда чего-нибудь постороннего, чужого!" (6, 227).

"— В любых обстоятельствах прибытие третьего знаменательно. Я видела друзей, братьев и сестер, влюбленных, супругов, отношения которых совершенно менялись, и в жизни происходил полный переворот после нечаянного появления или заранее обдуманного приглашения нового лица.

— Это, — отвечал Эдуард — вполне может случиться с людьми, которые живут, ни в чем не отдавая себе отчета, но не с теми, кто научен опытом и руководствуется сознанием.

— Сознание, мой милый, — возразила Шарлотта, — оружие непригодное, порою даже опасное для того, кто им владеет..." (6, 228).

Все, чему впоследствии суждено произойти, уже намечается в диалоге, хотя супруги этого еще не сознают. Конфликт между "страстной необходимостью" и "радостной свободой разума", о котором писал в своем анонсе о романе Гёте, дает себя знать во всем. Супруги — Шарлотта и Эдуард — ведут спокойную, обстоятельную беседу, но в ней уже присутствует что-то подспудное, нечистое, грозное. И когда Шарлотта делает приписку к письму с приглашением капитана, то портит листок "чернильным пятном; рассерженная, она пыталась стереть его, но только еще больше размазала" (6, 236). Символическая многозначительность языка пронизывает весь роман. Однако знамения или символические события не распознаются или же неверно толкуются теми, кого они предназначены предостеречь. Всезнающий автор привлекает к ним внимание читателя и побуждает его задуматься над многозначительностью происходящего, над сомнительностью настроений беседующих и действующих персонажей. Дерновая хижина, удобно оборудованная для четырех человек, создает нарочито идиллическую атмосферу, она украшена исключительно "искусственными цветами и зимней зеленью" (6, 237). Тополя и платаны, стоящие кучкой, также могут побудить к различным толкованиям. "День и год, в который посажены были деревья, — это день и год рождения Оттилии" (6, 301). Эдуард изумлен и обрадован этим "необыкновенным совпадением". Однако осведомленный читатель знает, что у героя нет никаких оснований для удивления или радости. Платаны и тополя, и не только в произведениях Гёте, обычно сажают в память об умерших. Стало быть, этот эпизод может быть понят как тайное указание на то, что Эдуарду, в свое время посадившему эти деревья, теперь надлежит всеми силами беречь Оттилию, чего, однако, этот садовод-дилетант не умеет как следует делать. Таковы многозначительные намеки только в одном мотиве, а мотивов таких в романе много. Даже вот о чем стоит задуматься: а не играет ли насмешник Гёте при случае мнимой символичностью? Может быть, та группа деревьев — просто-напросто бутафорский аксессуар, обозначающий место, где происходит нечто отнюдь не лишенное значения, однако любое серьезное истолкование породило бы ложное глубокомыслие. Бокал с инициалами "Э" и "О" во время торжества закладки домика чудесным образом не разбиваются, так как кто-то подхватывает его на лету, и Эдуард усматривает для себя "в этом случае счастливое предзнаменование", что, однако, опровергается дальнейшими событиями. Строительство плотины, садовые работы, почерк Оттилии, ставший похожим на почерк Эдуарда, совместное музицирование, украшение часовни — все это мотивы поэтического языка символов, повествующих о подспудном развитии событий: язык отражает, а не то — злорадно искажает их. Создается озеро — и в нем гибнет ребенок. Во вставной новелле о "соседских детях" мы находим фразу, подчеркивающую оправданность счастливого вмешательства молодого человека, его отважного прыжка в реку: "Вода — стихия, дружелюбная для того, кто с нею знаком и умеет с ней обращаться" (6, 390). Но для действующих лиц "Избирательного сродства" вода является "вероломным, враждебным элементом", с которым они не научились как следует обходиться. Но довольно и этих немногих указаний на глубину символики в этом повествовании, на сплетение намеков, пронизывающих все произведение.

"избирательное сродство". После этого разговора Шарлотта выражает готовность пригласить Оттилию. Беседа то и дело перескакивает с явлений природы, в сфере которой разыгрывается так называемое избирательное сродство, на взаимоотношения между людьми. Рассуждения о бегстве и поиске, о соединении и разъединении, о воле и выборе, произволе, свободе и необходимости могут быть отнесены к широкому кругу явлений, а для описываемых процессов предполагается более высокое назначение. Ничто уже не однозначно, коль скоро химические процессы, происходящие в природе, обозначаются понятиями, применимыми к миру людей, и, наоборот, взаимоотношения людей — терминами, пригодными для обозначения химических процессов. Таким образом, явление природы "не объясняется", а лишь описывается с помощью антропоморфного сравнения, а проявление избирательного сродства в человеческих отношениях тем самым еще не сводит его к неизбежному естественному процессу, обозначенному подобной метафорой. Важно другое: четко поставлен вопрос, на который должен ответить эксперимент: где перед нами неизбежность, от которой нельзя уйти, где встречаем мы свободный выбор, если люди сталкиваются друг с другом в жизни, словно в химической реакции?

Считать, что герои "Избирательного сродства" находятся исключительно во власти тяготеющего над ними демонического рока, было бы проявлением одностороннего взгляда на сюжет романа. Конечно, собеседники предвидят неизбежные осложнения, которые может повлечь за собой сообщество четверых, но странным образом не понимают, что они сами могут оказаться жертвами этих осложнений. Сходную близорукость они проявляют и в другом, не умея распознать многочисленные предзнаменования и предостережения, они толкуют их превратно, суеверно вкладывая в них положительный смысл, как, например, поступил Эдуард в случае с неразбившимся бокалом. Но то, что развертывается с неумолимостью природного процесса, как только все четверо оказываются вместе, лишь частично можно объяснить роком, сопротивляться которому бесполезно. Непреодолимое влечение и впрямь не нуждается в объяснении, это "дело рук демона". Тут мы и видим, как тянутся по жизненному полю следы "скорбной страстной необходимости" и "радостная свобода разума" не в силах дать им верное направление. Допустим, что имеет место предрасположенность отдельных людей, способствующая взаимному притяжению, — возможно, что она и есть та непреложная неизбежность, с которой невозможно совладать. И все же остается еще широкий простор, оставляемый действующими лицами для принятия свободного решения. Судьба обрушивается на четырех героев романа не потому, что у них не было возможности избежать ее ударов, а потому, что они не пытаются серьезно проанализировать ситуацию, в которой очутились, и не способны до основания прояснить свои сложные отношения — в атмосфере взаимопонимания и не уклоняясь от разрешения существующих трудностей. Конечно, нельзя отрицать, что в жизни героев то и дело случаются незапланированные события, но столь же верно и то, что жизненные планы героев на поверку оказываются сомнительными и несостоятельными.

"Избирательное сродство" — это книга, рассказывающая о людях, не умеющих справиться с жизненными конфликтами. Как отмечено в дневнике Римера, 28 августа 1808 года Гёте сказал ему, что идея его нового романа в том, чтобы "представить социальные условия и их конфликты в символической форме". Следует заметить, что автор не предлагает какого-либо удачного решения "социальных условий и их конфликтов" для выведенной в романе группы из четырех героев. Сохранение брака Шарлотты и Эдуарда, равно как и развод их, облегчающий вступление в брак с новым партнером, — оба варианта отбрасываются без дальнейших слов как непригодные, сколько бы ни говорилось на эту тему. Именно проблематика супружеских отношений определяет экспериментальную модель, и любой однозначный вывод, кем бы то ни было "вычитанный" из романа, был бы выводом сугубо односторонним. На опытной площадке, которую соорудил здесь Гёте, населив ее своими героями, уже нельзя оперировать суждениями о "верных" и "неверных" поступках, о чьей-то "правоте" или "неправоте", а не то и "вине", об общепринятых нравственных нормах. Вводит в заблуждение и сугубо "модернистский" элемент романа: автор оставляет читателя один на один со всем происходящим в романе, в том числе со всеми сложностями и противоречиями. Сдержанная, отстраненная манера Флобера, при которой автор выступает в роли наблюдателя, предвосхищена Гёте в "Избирательном сродстве". Близки этой манере и новеллы из "Годов странствий", в которых также изображен конфликт страсти с общественными устоями. "Пятидесятилетнего мужчину" занимали эти проблемы.

Вывод о том, что в "Избирательном сродстве" брак олицетворяет нравственный порядок, что роман утверждает законные права брака, в противовес прорвавшимся страстям, — такой вывод был бы слишком поспешным. Правда, в своем письме к Цауперу Гёте подчеркивал: "Очень простой смысл этой обстоятельной книжицы раскрывают слова Христа: "... всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем". Не знаю, уловил ли его кто-нибудь в этой парафразе" (письмо от 7 сентября 1821 г.). Так высказался Гёте в письме к богослову, чтобы оградить роман от обвинения в безнравственности, в чем его неоднократно обвиняли. В сущности, он лишь подчеркнул важность проблемы, которой посвящена книга. Нигде, однако, не показан брак, который можно было бы назвать полноценным. Правда, союз Эдуарда и Шарлотты удовлетворяет общепринятым требованиям приличия, а все же не того ожидали оба, когда наконец, преодолев все препятствия, вступили в этот брак. Правда, многие важные моменты этого союза не находят отражения в беседе супругов; диалог стыдливо обходит эти моменты, явно нуждающиеся в прояснении, и суть вещей сплошь и рядом остается нераскрытой. Проблемы, возникшие в этом браке, словно бы скрыты от читателя. Можно подумать, что в уединенном замке его состоятельным и праздным обитателям и вправду нет никакой необходимости принимать жизнь всерьез. Тем больше вероятность вторжения и буйства страстей. Красноречивым свидетельством этой истины служит эпизод супружеской измены в супружеской постели, со всеми его парадоксальными последствиями. Правда, Шарлотта еще на раннем этапе решает бороться со своим чувством к капитану, так как считает себя связанной супружескими узами. Но одновременно это и акт вытеснения — из желания соблюсти приличия, а также из страха перед дальнейшими осложнениями, ведь Шарлотта больше всего стремится к тому, чтобы ничего не вывело ее из "равновесия", не увлекло сверх меры. Такой ее рисует автор после того, как она приняла решение отказаться от своей любви к капитану: "Ей, привыкшей во всем отдавать себе отчет, всегда держать себя в руках, и на этот раз без труда удалось, обдумав все, достичь желанного равновесия" (6, 294). Когда же потом, после смерти ребенка, она все-таки дает согласие на развод, чтобы помочь Оттилии в ее смятении и горе, это лишь доказывает, что институт брака для нее отнюдь не неприкосновенен. А когда Оттилия — позднее — с силой соединяет руки супругов, то этим жестом она показывает, что хочет возродить их брак. Но в душе она приняла бы их развод, если бы только Шарлотта и в этот раз на него согласилась. Чувство вины переполняет Оттилию, хотя вдумчивый читатель и не спешит признать ее виновной, но под влиянием этого чувства она отказывается в конечном итоге стать женой Эдуарда; в смерти ребенка она видит знамение судьбы и хочет одна нести бремя мнимой своей вины. Все это не приходится рассматривать как признание святости брака; союзу Эдуарда и Шарлотты тоже уже ничем не поможешь.

нравственным учреждением. Роман об избирательном сродстве не возвещает наставлений и не дает рекомендаций — он только ставит вопросы. Кто хотел бы извлечь из него указания для жизни, непременно запутается; кто ждет от него советов, как одержать верх над "страстной необходимостью", тщетно будет искать их. Даже из поведения Оттилии, сумевшей лишь молча себя извести, нельзя извлечь никаких заключений, которые можно было бы перенести в реальную жизнь. Конечно, роман изобилует меткими высказываниями, напоминающими лейтмотивы, однако в многоплановом контексте целого они утрачивают свою роль, на которую претендует каждый афоризм в отдельности. Так мы воспринимаем нелепые высказывания помощника начальницы пансиона, вроде вот этих: "Мужчины, — сказал он, — должны были бы в юности носить форму, ибо они должны привыкать действовать сообща, ощущать себя равными среди равных, повиноваться и работать во имя целого" (6, 364); "Из мальчиков должно воспитывать слуг, из девочек — матерей, тогда везде все будет хорошо" (6, 365). Странный Миттлер имеет наготове фразу, звучащую как заученная молитва: "Брак — это начало и вершина человеческой просвещенности... Брак должен быть нерушим, ибо он приносит столько счастья, что какое-нибудь случайное горе даже и в счет не идет по сравнению с ним" (6, 277). Человек, произносящий эти слова, хоть фамилия его и переводится как "посредник", не способствует улаживанию конфликта. Граф и баронесса, приезжающие в гости к Шарлотте и Эдуарду, — любовники, и очень довольны характером своего союза. Когда же они наконец благополучно вступают в брак, брак Эдуарда с Шарлоттой оказывается разрушенным. Нет, "Избирательное сродство" — отнюдь не гимн браку. Разве что для односторонней защиты романа, в глазах Якоби, рисовавшего "вознесение злого духа", можно было бы в ущерб истине утверждать, будто в нем — с помощью доказательства "от противного" — воспевается нерушимость брачного союза. Институт брака, казавшийся проблематичным и самому Гёте, в том же проблематичном виде представлен и в "Избирательном сродстве", что вполне допустимо в художественном произведении. Впрочем, у многих читателей — современников автора — это вызывало раздражение, и они спрашивали: где же то "положительное", что должен предложить новый роман?

Сам Гёте долгие годы не решался оформить брак с Кристианой — отчасти потому, что не был уверен в долговременной прочности брачного союза. В его произведениях отсутствуют счастливые браки (исключение составляет лишь союз Геца и Элизабет, правда лишь скупо описанный). Судя по всему, автор "Избирательного сродства" не видел пути к разрешению главного противоречия, присущего институту брака. Как сообщает канцлер фон Мюллер, 7 апреля 1830 года Гёте в ходе их беседы сказал: "То, что культура отвоевала у природы, нам никак нельзя потерять; любой ценой нужно удержать это завоевание. Стало быть, и представление о святости брака — такое же культурное завоевание христианства, обладающее величайшей ценностью, хотя, в сущности, брак неестествен". Если вся жизнь — движение, если метаморфоза есть созидание и превращение, тогда любое постоянное установление неестественно. Тем не менее "культура" не должна отказываться ни от института брака, ни от подавления эротических страстей, также и для блага детей.

Сколько бы Шарлотта и Эдуард ни рассуждали о своей совместной жизни, о возникших трудностях, стараясь неизменно оставаться в рамках приличий, все же им не удается стать хозяевами положения. И только ли от силы влечения, проявляющейся в "Избирательном сродстве", это зависит? Конечно же, в романе особенно четко проступают "следы скорбной страстной необходимости", отчего те или иные события могут казаться порождением неотвратимого рока. И все же Шарлотта и Эдуард оказываются на удивление неспособными предвидеть все возможные последствия этих событий, как и по достоинству оценить предзнаменования. Шарлотта стремится ввести жизнь в колею, хотя сама тоже попадает в сети избирательного сродства. Когда она призывает себя к порядку и отказывается от своего чувства, она тем самым теряет какие-то черты своей личности, не ведая того, какую роль сыграет это отречение в дальнейшей ее супружеской жизни. А позднее, соглашаясь все же на развод, она поступает таким образом не собственных интересов ради, а из сострадания к Оттилии. В сущности, Шарлотта и Эдуард связаны весьма проблематическим браком; они беспомощны перед законом избирательного сродства, против которого, казалось бы, предостерегала их химия и который тем не менее ворвался в их жизнь. Как, однако, разрешить в данном "социальном контексте" разразившиеся конфликты и что нужно делать героям, чтобы без опасности для себя, продуктивно использовать элементарные силы избирательного сродства, отведя им должное место в своей личной жизни, как и в жизни общества? — на все эти вопросы роман ответа не дает. Ни поучительная речь Миттлера в защиту брака, ни фривольная беспечность графа, в обществе баронессы вкушающего свободную любовь, не могут считаться удовлетворительным ответом на поставленные вопросы. А уж самоубийственное покаяние Оттилии, обрекающей себя на смерть из-за того, что ранее сошла со своего пути, и вовсе не может служить образцом жизненного решения каких бы то ни было проблем.

"тот любит без оговорок" (из письма Рейнхарду от 21 февраля 1810 г. — XIII, 346). А Эккерману 21 января 1827 года он говорил об Эдуарде другое: "Я и сам его не терплю, но я должен был сделать его таким, чтобы могли развиться события романа" (Эккерман, 211). Эдуард принадлежит к породе людей типа Вертера, способных на преданность другому, страстных, но притом эгоцентричных и не умеющих навести порядок в своей жизни. Его любовь к Оттилии столь же безоглядная и страстная, сколь эгоистичная и беспощадная. Все предзнаменования он толкует в свою пользу, и именно его необузданный темперамент в решающие моменты жизни вносит опасную сумятицу: так бурно домогается он Оттилии, что в своем смятении она не может удержать ребенка в качающейся лодке, и ребенок тонет. Непоправимое свершается здесь не по воле рока, к страшным последствиям приводит человеческая безрассудность. Эдуард — обаятельный и одновременно невыносимый человек, и автор в эпилоге романа посвящает ему следующие примирительные слова: "Еще так недавно это сердце билось в нескончаемой тревоге, но вот и оно обрело нерушимый покой" (6, 434).

закона избирательного сродства. Насколько она восприимчива к действию элементарных сил и зависима от них, настолько же слабо выражена в ней личность. Трогательны ее привязчивость и бескорыстие, ее умение приспосабливаться к другим, внимательно слушать собеседника. Она не столько осмысливает происходящее, сколько воспринимает его всеми чувствами. В условиях неумолимой игры взаимных притяжений она попадает в безвыходное положение. Удивительно, что поначалу она совершенно не сопротивляется своему чувству к Эдуарду, словно просто наступило нечто такое, что до сей поры было неведомо ее натуре. Она освобождается от преданной любви к отцу, даже отдает медальон с его портретом и цепочку — все заменяет ей привязанность к любимому человеку, который годится ей в отцы. Все глубже осознает она остроту конфликта, вызванного ее появлением. Однако любовь не отпускает ее даже тогда, когда после крещения ребенка ей вдруг открывается, "что ее любовь может стать совершенной, только став бескорыстной" (6, 378). Ей бы только знать, что любимый счастлив, тогда она даже готова от него отказаться. И все же Эдуарду, в странном сходстве ребенка с капитаном и Оттилией увидевшему подтверждение своих желаний, удается уговорить ее стать его женой, правда при условии, что и Шарлотта тоже даст согласие на развод. Смерть ребенка меняет все. Оттилия считает себя виновницей несчастья: увы, она сошла с предначертанного пути! "Никогда не буду я принадлежать Эдуарду!" (6, 410). Она хочет искупить свое "преступление". Однако контекст всего романа отнюдь не подтверждает справедливости этого приговора, вынесенного Оттилией самой себе. Все, что чувствовала, думала, совершала Оттилия, таинственным образом связанная с силами природы, никак не может быть заклеймено словом "преступление". Конечно, в создавшемся положении девушка могла считать себя преступницей, будучи не в силах до конца осмыслить происходящее. Примечательно, какой фразой автор начинает во второй части романа 15-ю главу, которой предшествовало самообвинение Оттилии, считавшей, что она совершила "преступление": "Если в счастливую и мирную пору совместной жизни родные, друзья, домочадцы даже больше, чем это нужно, толкуют о том, что вокруг них происходит или должно произойти, по многу раз сообщают друг другу о своих намерениях, начинаниях, занятиях и, хоть прямо и не советуясь, все же как бы постоянно совещаются обо всех житейских делах, то, напротив, в обстоятельствах чрезвычайных, где, казалось бы, человек более всего нуждается в чьей-либо помощи и поддержке, каждый сосредоточивается в самом себе, стремится действовать самостоятельно, поступать по-своему, и, скрывая средства, какими он пользуется, делает общим достоянием лишь исход, лишь достигнутую цель, лишь конечный результат" (6, 410—411).

Теперь Оттилия все глубже погружается в молчание. В ракурсе, определенном автором, уже не приходится ждать благоприятного поворота. С приездом Люцианы в доме начинается бурная светская жизнь, которая резко контрастирует с линией, избранной для себя Оттилией, с ее уходом в себя. Когда же Эдуард против ее воли настигает девушку в гостинице, она отрешается от всего, отказывается от пищи и тихо умирает. В эпилоге романа воплощена "канонизация" Оттилии, отныне она — персонаж из легенды. Ее, отважившуюся на необычную и крайнюю меру, окружает ореол сверхчеловеческого. Между тем Гёте, раздраженный стремлением романтиков к католизации литературы, ничего подобного в принципе изображать не хотел. Но несгибаемая последовательность, проявленная в осуществлении своего намерения Оттилией, могла быть изображена только необычными средствами. В мире, в котором Оттилия жила до сей поры, она больше не находила себе места. К тем долгим, ни к чему не приведшим разговорам ей нечего уже было добавить, кроме своего молчания и немоты. И только смерть соединила ее с Эдуардом, умершим вскоре после нее, — загадка, оставленная без ответа.

Светлым гимном любви, на мрачном фоне сложных коллизий избирательного сродства, с их печальным концом, предстает вставленная в роман новелла "Соседские дети". В ней парень и девушка, разлученные юношеской враждой, счастливо соединяют свои судьбы. Отчаянным поступком девушка приближает развязку, а юноша смело бросается вслед за ней в воду, эту элементарную стихию, и выходит победителем из единоборства с ней. Ведь автору новеллы известно, что вода — дружественная стихия для того, кто с ней знаком и умеет с ней обходиться.

Никто не может сказать с уверенностью, какие моменты из собственной жизни Гёте перенес в роман "Избирательное сродство". Минна Херцлиб, Сильвия фон Цигезар — некоторые их черты, возможно, воплощены в образе Оттилии: влечение поэта к этим двум девушкам порой достигало такого накала, что он ощущал на себе силу избирательного сродства.

при том — своенравный дилетант. Не изучив по-настоящему природу, люди, которым это позволяет достаток, вторгаются в ее царство, сообразуясь исключительно со своими вкусами, и в результате рушится плотина, а потом в озере тонет ребенок. Миттлер жонглирует формулами и фразами, не умея принести реальной пользы кому бы то ни было. Архитектор, в сущности неспособный на истинное творчество, всего лишь реставратор и копировщик. Люциана, дочь Шарлотты от первого брака, едва обретя свободу, бросается в вихрь светских удовольствий. Граф и баронесса тоже представители общества с шатким фундаментом.

В целом, может быть, допустимо усмотреть в "Избирательном сродстве" отблеск событий периода от Французской революции до военных тягот 1806 года, что, однако, невозможно подтвердить ссылкой на конкретные детали: в романе нет изображения исторических событий. Что же касается обрисовки "социальных условий", то здесь автора можно упрекнуть в недостаточно последовательном проникновении в совокупность многослойных проблем, касающихся как всего общества в целом, так и отдельных действующих лиц. В этих условиях конфликты не преодолеваются; герои хоть и видят их, но в полной мере не осознают их неизбежных последствий — стало быть, социальные условия таят в себе ростки распада и беспомощны перед натиском сверхмогучих сил.

Как пикантная приправа к "Избирательному сродству" воспринимается объемистое стихотворение под названием "Дневник", состоящее из двадцати четырех длинных строф большой художественной выразительности и психологической точности. Стихотворение это долго не находило признания и стыдливо замалчивалось по причине того, что в нем откровенно изображалась чувственная любовь. Оно близко по духу к "Римским элегиями", созданным поэтом в годы, когда, преодолев в этом плане собственные затруднения, он мог наконец легко и радостно отдаться чувственным наслаждениям. В "Дневнике" можно расслышать также и отдельные мотивы "Венецианских эпиграмм", где поэт восстает против проповедуемого христианской религией аскетизма, отказа от чувственных радостей, — впрочем, эти мотивы звучали также и в "Коринфской невесте". В романе вскрыта проблематика брака: Шарлотта и Эдуард — оба в мыслях совершают прелюбодеяние и бесконечные словопрения героев романа вращаются вокруг вопроса о том, как соотносятся между собой брак и любовь.

Однако хотя совокупность эротических влечений и определяет ход событий в романе, все же автор обходит молчанием зону собственного секса, будучи сосредоточен только на душевных переживаниях, в итоге которых Оттилия вступает на путь полного самоотречения. Другое дело — "Дневник". Возникшее почти одновременно с романом, это стихотворение передает эпизод, во время которого намечается, но не осуществляется настоящее прелюбодеяние: в решающий момент партнер оказывается неспособным к любовному акту. Однако потом, когда девушка в своей очаровательной непосредственности засыпает, недовольный собой мужчина вспоминает супружеские радости, которые дарила ему жена, и тут "тот самый" начинает вновь подавать признаки жизни: "И вот он тут как тут, теперь он ввысь безмолвно / Во всем великолепии вознесся /". Прочная привязанность к жене порождает несостоятельность мужчины в его отношениях со случайной знакомой: в минуту "опасности" эта привязанность проявляется самым неожиданным, но притом отрезвляющим образом: "Болезнь — здоровому проверка". О ночной подруге остается лишь приятное воспоминание — не больше. Будь она написана в прозе, эта история могла бы войти на правах вставной новеллы в "Избирательное сродство" или в "Годы странствий". С ее как бурлескными, так и серьезными чертами, она вполне могла бы дополнительно обогатить содержащийся в этих романах набор многократных "отсылок". Но, пожалуй, только высокохудожественный язык стихотворения способен оправдать прямоту рассказа о вышеозначенном деликатном эпизоде.

— человек или Вы — мужчина! (франц.)

2 Вот это человек! (франц.)