Приглашаем посетить сайт

Конради Карл Отто. Гёте. Жизнь и творчество. т.2.
Перспективы старости (перевод С. Тархановой)

ПЕРСПЕКТИВЫ СТАРОСТИ

В тесном кругу близких по духу

Времена, когда возможны были фазы омоложения, взлета, юношеских восторгов, встреч, сулящих возвышенное блаженство и любовные утехи, — эти времена для Гёте безвозвратно канули в прошлое. И горестное сознание этой истины, тяжело ранив душу поэта, побудило его тронуть струны своей лиры и возгласить жалобы, пронизывающие строки стихотворения "Элегия". Отныне он вынужден был признать, что наступившая старость требует своей дани, диктует отречение и в этой сфере жизни. Уже сама по себе истина эта причиняла боль, нисколько не умерявшуюся сознанием того факта, что в данном случае первопричина горя — всего-навсего неумолимая поступь лет. Снова Гёте остался один на один с самим собой, спасение могло быть только в работе — сосредоточиться на всех видах своей деятельности и требованиях дня, на обязанностях, какие возлагало на него курирование всех культурных учреждений герцогства, как и на тех, что он сам на себя возложил. Возобновились привычные заботы, "усилия и тяжкий труд", как 27 января 1824 года сказал о своей жизни Гёте Эккерману: "Вечно я ворочал камень, который так и не лег на место" (Эккерман, 101).

Не раз уже поэта посещала мысль: пора, что называется, привести в порядок свое литературное хозяйство, коль скоро он уже достиг столь внушительного возраста. Еще 19 апреля 1822 года он известил издателя Котту, что составляет свод "всех поэтических, литературных и научных работ, как опубликованных, так и неопубликованных". Все созданное им он намерен отдать на попечение сына и еще нескольких своих ученых друзей, с тем чтобы они привели в порядок его обширное наследие. Возникла идея "последнего прижизненного издания", и в эту зиму 1823 года, в письме к Сульпицу Буассере от 13 декабря 1823 года, Гёте указывал, что главная задача, стоящая перед ним в его преклонные годы, — "отдать свое литературное наследие в верные руки и хотя бы начать работу по изданию полного собрания своих сочинений".

удачливым посредником; также и Август фон Гёте взял на себя часть переписки по этому делу. Наконец 3 марта 1826 года Август вместе с отцом подписал договор, согласно которому сумма гонорара за издание произведений Гёте определялась в 60 тысяч талеров. За период с 1827 по 1831 год вышли в свет сорок томов (впоследствии, с 1832 по 1842 год, было выпущено еще двадцать томов литературного наследия Гёте). Теперь Гёте был спокоен, что благодаря энергичной поддержке помощников ему удалось справиться со своей "главной задачей". Однако в силу присущей ему могучей творческой потенции, сохранившейся вплоть до самых преклонных лет, ему удалось еще и нечто несравненно большее, а именно завершить "Годы странствий Вильгельма Мейстера", а также вторую часть "Фауста"; впоследствии он уже считал основной задачей именно напряженную работу над этими двумя произведениями. Сам он отныне больше не выезжал за пределы Веймара и Йены. Однако по-прежнему поддерживал отношения со многими людьми, и в его дом часто наведывались посетители. Если возникало желание высказаться публично и сообщить общественности свое мнение по каким-либо проблемам культуры или литературного творчества, то на этот случай в его распоряжении был журнал "Искусство и древность". При всем том поэту больше не хотелось деятельно вмешиваться в споры времени — в пользе этих споров он уже разуверился. Ему достаточно было периодически оповещать общественность о своих взглядах и ожиданиях, прежде всего когда дело касалось рецензирования произведений, которые в контексте мировой литературы побуждали его к раздумьям. Гёте отнюдь не пытался навязать публике какую-то строго определенную программу, не делал и попыток создания своей "школы". Публиковал он по преимуществу фрагменты своего нескончаемого внутреннего монолога, полагая, что они могут представить интерес для любителей литературы. Не распоряжения литературного мэтра и не трактаты теоретика литературы сочинял он, а раз за разом предавал гласности заметки из своей литературной мастерской, где ни на час не прекращалась работа. В сущности, это были всего лишь свидетельства — иногда случайные, иногда, бесспорно, существенные — беспрерывной интеллектуальной деятельности поэта, не позволявшей ему сломиться. В предновогодний день 1829 года восьмидесятилетний Гёте записал в дневнике: "Я продолжал мою работу и так завершил год". А в первый день нового года он добавил к этому: "Редактировал и приводил в порядок поэтические вещи". По-прежнему активно отдавался он творчеству и однажды подробно описал свой образ жизни в письме к Буассере, человеку намного его моложе: "Простите меня, дражайший, если я покажусь Вам чрезмерно восторженным; но, коль скоро и бог, и природа подарили мне столько лет, я не знаю ничего лучшего, как выразить мою признательность за это юношеской деятельностью. Я хочу быть достойным дарованного мне счастья, сколько бы ни продлилась оказанная мне милость, и потому употребляю день и ночь на размышления и деяния...

"День и ночь" здесь не просто фраза, ибо многие ночные часы, кои, согласно участи моего возраста, я провожу без сна, я отдаю не смутным и неопределенным раздумьям, а в точности решаю, что буду делать на другой день, чтобы наутро сразу же честно взяться за работу и, насколько возможно, ее закончить. И тут я, быть может, сделаю больше и завершу дело разумно в назначенное время — все, что обычно упускаешь в пору, когда имеешь право думать, что "завтра" будет еще и еще, да и вообще — всегда" (письмо от 22 октября 1826 г.).

Размышляя и действуя, поэт все же чувствовал себя одиноким. И потому охотно высказывал мысли, его занимавшие и волновавшие, в письмах к людям, к которым был особенно расположен. В отличие от служебной и деловой переписки, которую он вел в сухом, деловом тоне, никогда не забывая принятых в ту пору формул вежливости, письма более частного свойства поэт в годы старости писал в свободном, богатом оттенками стиле, изобилующем намеками, навевающими дальнейшие раздумья. Письма Гёте, сплошь и рядом состоящие из обширных, сложно переплетенных периодов, затрагивали, как правило, множество тем, непринужденно нанизывая одно соображение на другое, подчеркивая контрасты, не страшась скачков мысли в сторону, и в конечном счете почти всегда свидетельствовали о том, что их автор спокойно созерцает происходящее с высоты своих преклонных лет. Любил Гёте также превращать свои пояснения в афористические изречения, а рассуждения — в сентенции. В частном и личном по возможности должно было просматриваться общее — ведь Гёте отлично понимал, что его частные эпистолы рано или поздно будут преданы гласности.

И хотя поэт при всех своих раздумьях и напряженной деятельности все же ощущал себя одиноким, никак нельзя сказать, что он жил отшельником, без общения с людьми. Все, что из создаваемого им запечатлевалось на бумаге, высказывалось в его письмах или диктовалось для публикации, совершалось в его рабочем отсеке, в скромно обставленных задних комнатах дома, где секретарь или писарь, сидя за столом, писал под диктовку, а Гёте, заложив руки за спину, ходил по кабинету взад и вперед. Зато парадные комнаты то и дело наполнялись посетителями, и порой герцогский министр принимал множество гостей. Как-то раз, вскоре после мариенбадских перипетий 1823 года, Гёте сказал канцлеру Мюллеру: "Разве нельзя устроить так, чтобы в моем доме ежедневно собирались раз и навсегда приглашенные гости, когда в большем, когда в меньшем числе? Пусть каждый приходит и уходит, когда ему заблагорассудится, пусть приводит с собой сколько угодно гостей. С семи часов вечера комнаты будут неизменно открыты и освещены, к столу будет в изобилии подаваться чай и все к нему полагающееся. А гости могут музицировать, играть, разговаривать, по желанию и разумению каждого. А я бы появлялся и исчезал, также по желанию и разумению... Словом, хотелось бы устроить вечное чаепитие, подобно тому как в некоторых часовнях горит вечный огонь" (из "Разговоров с Гёте" канцлера фон Мюллера, запись от 2 октября 1823 г.).

Способность поэта сосредоточиться на работе даже в преклонные годы была поистине поразительна. Ниже приводится обстоятельная цитата из рассказа Иоганна Кристиана Шухардта, который с 1825 года служил у поэта личным секретарем. Для последнего прижизненного издания своих произведений Гёте диктовал секретарю кое-какие новые вещи, как и переработанные старые, в частности "Годы странствий": "Он делал это так уверенно, с такой легкостью, с какой другой человек разве что мог бы прочитать вслух отрывок из какой-нибудь напечатанной книги.

раз в два дня, но ежедневно делали прическу), служитель библиотеки, затем библиотекарь — советник Кройтер, служитель канцелярии — одним словом, все, кому разрешалось входить к поэту без доклада. То и дело камердинер докладывал о приходе какого-нибудь посетителя, и, если Гёте соглашался его принять, разговор с ним длился какое-то время, да и тут между делом в кабинет входил то один, то другой из членов семьи. Цирюльник и парикмахер рассказывали последние городские новости, служитель библиотеки — про свою библиотеку и т. д. Как только в ответ на стук раздавалось звучное гётевское "войдите", я дописывал последнюю фразу и ждал, когда же удалится вошедший. Тогда я повторял ровно столько фраз, сколько мне казалось необходимым для уяснения общей связи, и диктовка продолжалась вплоть до следующей помехи — так, словно она и не прерывалась. Уж слишком странным казалось мне все это, и я то и дело оглядывал комнату, нет ли где какой-либо книги, конспекта или черновика, куда Гёте, быть может, заглядывает мимоходом (во время диктовки поэт беспрерывно шагал по кабинету взад и вперед, ходил вокруг стола и мимо пишущего эти строки). Но ни разу мне не удалось обнаружить хоть что-нибудь в этом роде".

Должно быть, подобный метод экспромта Гёте употреблял далеко не всегда, а лишь применительно к некоторой части своих произведений. Как свидетельствуют его дневники и архив, он любил работать на основании собственных конспектов и обстоятельных планов, которые называл "схемами". Конспект, составленный накануне днем или вечером, мог быть на другое утро положен в основу диктовки.

Из многочисленных рассказов видно, что рабочий день Гёте отличался четким ритмом. Редко вставал он после шести часов утра, а за завтраком обдумывал, что необходимо сделать за день. К восьми часам приходил писец, которому поэт диктовал письма и служебные записки. Затем до полудня Гёте занимался своими исследованиями. Обедал он в 14 часов и любил приглашать к себе друзей и разных гостей. После обеда он уделял время своим многочисленным коллекциям, в которых были рисунки и гравюры, монеты, минералы и автографы. Во второй половине дня поэт вновь занимался творческой работой. Вечер он проводил в обществе членов семьи и близких знакомых, шел общий разговор, читали вслух. Но в дневнике Гёте можно обнаружить и такие записи: "Вечер провел наедине с самим собой" — или еще: "Ночью читал "Наполеона" Вальтера Скотта" (запись от 23 декабря 1827 года). Еще в 1830 году поэт уверял, что в среднем ежедневно прочитывает по маленькому книжному тому (из записей канцлера фон Мюллера от 11 января 1830 г.). Разумеется, день ото дня могли иметь место вариации. Иногда оставалось время для прогулок пешком или в карете. Приходили посетители, и поэт радовался им, когда разговор воодушевлял его: для него эти встречи были приветом из мира, в который он больше не предпринимал путешествий, — но Гёте бывал и недоволен, когда визит лишь мешал ему в работе.

Раз в неделю его навещала герцогская чета, а в первой половине дня в четверг он обычно ожидал Марию Павловну, которую иной раз сопровождал муж. Уединение было необходимо поэту для продуктивного творчества. Ример писал по этому поводу следующее: "Его сдержанность, замкнутость, невозмутимость, именуемая холодностью, — все это поддерживало и стимулировало его поэтический дар. Наблюдение, восприятие, воплощение в образы — в самом деле, как осуществить все это без покоя, без отключения от всех помех, без замыкания в себе?" А Цельтеру поэт писал: "Вот уже четыре недели, а может, и того более, как я не выхожу из дому, даже из комнаты почти не выхожу: я должен привести в порядок моих "странствующих" (из письма от 2 января 1829 г.).

День за днем дневники поэта регистрируют, чаще всего без комментариев, все происшествия и поступки: тьму мелких подробностей заносил Гёте в свои листки. Временами создается ощущение, будто поэт цеплялся за эти подробности, опасаясь, как бы вокруг него не разверзлась пустота. Он не раз говорил, что совладать с жизнью можно лишь в беспрерывной работе: таково было его кредо, которого он придерживался неукоснительно.

"Разговоры с Гёте", запись от 3 февраля 1823 г.), в беседе с ним Гёте как-то развил своеобразную "теорию неудовлетворенности". Есть, мол, в нашем сознании центр недовольства, неудовлетворенности, подобно тому как существует центр противоборства и подозрительности. Вот его-то и нельзя подкармливать — не то он разрастется в опухоль. И станешь несправедливым к другим и к самому себе, и не сможешь уже радоваться ни чужим успехам, ни собственным. В конечном счете причину всяческого зла станешь искать вовне себя, вместо того чтобы обнаружить ее в собственных заблуждениях. "Надо воспринимать каждого человека, каждое событие в его особом, собственном ракурсе, надо уметь отрешиться от своего "я", чтобы тем свободнее вновь к нему возвратиться".

Со страстью поэт занимался своими дорогостоящими увлечениями — многочисленными коллекциями. Рукописные документы, свидетельства всех времен, настолько завораживали его, что он даже собрал большую коллекцию автографов и просил знакомых раздобывать древние рукописи. В 1961 году был составлен каталог этих документов, которых насчитывается не менее 1900 экземпляров.

Но и для Гёте годы тоже не проходили бесследно. Если в 1827 году Вильгельм Гумбольдт, навестив в Веймаре поэта, унес с собой "образ красивого и могучего старца", то уже в августе 1829 года у барона фон Штакельберга сложилось иное впечатление. Правда, Гёте принял его самым приветливым образом, и барон был этим так воодушевлен, что впоследствии не умолкая рассказывал об этой встрече, настолько очаровал его Гёте. И все же он писал: "Лицо Гёте, если не считать впечатляющего выражения твердости и серьезности в его чертах, уже нельзя назвать красивым. Резко выступает нос, кожа лежит складками, глаза кажутся косо поставленными, поскольку заметно опущены веки у края глаз, сузились зрачки, окружены белым ободком катаракты. При ходьбе Гёте шаркает ногами, но все же спускается по ступенькам лестницы, не опираясь ни на перила, ни на чью-либо руку".

В последние годы жизни Гёте посетители порой замечали у него некоторое ослабление памяти. Фредерику Сорэ случалось видеть, как во время еды или после нее он "временами на несколько минут засыпал" (18 января 1830 г.). Слух его тоже ослаб, а глаза он защищал от солнечного света и света ламп зеленым козырьком. Но при всем при том вот какие записи вносил поэт в свои дневник, к примеру, 12 и 13 марта 1832 года: "12-го. Продолжал чтение "Воспоминаний о Мирабо" Дюваля. Диктовал различные письма. Надворный советник Фогель. Имел с ним интересный разговор касательно критики некоторых заключений физиков. Прочие дела. В 1 час дня приходила Зейдлер, показывала несколько прелестных эскизов к картинам, которые собирается написать. В полдень — архитектор Кудрэ, мы еще раз просмотрели присланное из Неаполя. Фон Арним. Эккерман. После обеда читали первый том "Мемуаров" Дюмона. Канцлер фон Мюллер. Продолжал читать вышеназванную книгу. Позднее — Оттилия. Отъезд графа Бодрей. Высказывания великой герцогини.

13-го. Продолжал диктовать письма. Художник Штарке изготовил для графа Штернберга рисунок оттиска растения из Ильменау. В полдень выезжал с Оттилией на прогулку. За обедом — фон Арним. После продолжал чтение французской книги. В 6 вечера — надворный советник Ример. Просмотрел с ним многие схемы".

приходил к поэту канцлер фон Мюллер; оба так давно и так хорошо знали друг друга, что даже не всегда возникала необходимость поддерживать беседу. Сплошь и рядом друзья молча сидели рядом — могли обходиться без слов. А вообще-то канцлер фон Мюллер был темпераментным спорщиком, и в его "Разговорах с Гёте", которые он записывал начиная с 1812 года, перед нами предстает поэт, резко, без обиняков высказывающий свое мнение, сплошь и рядом — с сарказмом, иногда "с поистине эпиграмматическим остроумием и беспощадным критицизмом" (запись канцлера фон Мюллера от 6 июня 1830 г.), иной раз — с веселой снисходительностью, но случалось — и с полным смирением. Фридрих Вильгельм Ример, филолог и компетентный помощник Гёте в его писательской работе, тоже принадлежал к узкому кругу друзей поэта. В том, что касалось языка и стиля при окончательной редактуре текста своих произведений, Гёте многое оставлял на усмотрение этого образованного специалиста. Ему разрешалось вносить исправления и сокращения, перестраивать абзацы, устранять повторы. Если учесть подобное вмешательство, перед современными филологами, доискивающимися аутентичного гётевского текста, возникает сложная задача. Гёте заведомо санкционировал любые изменения, которые вздумал бы предпринять в его рукописях Ример, о чем как-то раз в категорической форме объявил Кристиане (11 августа 1813 г.), поскольку он не любил заниматься текстуальными проблемами, которым не придавал особенного значения.

Сердечные отношения сложились у поэта с Фредериком Сорэ (1795—1865), прибывшим в Веймар в 1822 году для замещения должности гувернера принца Карла Александра. Сорэ к тому же обладал специальным естественнонаучным образованием. Он был швейцарец, родом из Женевы, в доме Гёте его принимали радушно, он же перевел на французский язык "Метаморфозу растений", а в своем дневнике обстоятельно записывал свои впечатления о встречах с поэтом. Частично содержание этих записей вошло в книгу Эккермана "Разговоры с Гёте". Однако его "Conversations avec Goethe" (изданные в 1929 году X. X. Хоубеном под названием "Десять лет с Гёте" и дополненные текстами писем и записей из архива) рисуют несравненно более объективную картину, чем книга Эккермана, стремившегося словно бы воздвигнуть ею памятник "олимпийцу".

Клеменс Венцеслав Кудрэ, с 1816 года исполнявший в Веймарском герцогстве должность главного архитектора, также принадлежал к числу любимых собеседников Гёте в последние годы его жизни. Прежде он был придворным архитектором и профессором в Фульде; здесь же, в Веймаре, он развил многостороннюю деятельность и ведал решительно всем — от строительства дорог до городского планирования. И Веймар, и округа были обязаны ему возведением многих зданий. Он предложил создать специальное училище для подготовки строителей, и в обстоятельной докладной записке от 18 мая 1829 года Гёте поддержал это предложение. Училище должно было давать строителям всестороннюю подготовку и обеспечивать их всем для этого необходимым. Само собой, руководить училищем должен был Кудрэ. В октябре 1829 года и впрямь учредили училище под названием "Велико-герцогская свободная ремесленная школа", где с учащихся не взыскивали платы за обучение; училище это стало своего рода предшественником "Баухауза". После пожара театра, случившегося в 1825 году, Кудрэ в тесном контакте с Гёте разрабатывал проект нового театрального здания (впоследствии по причинам финансового порядка проект этот не был принят). Эккерман приводит на этот счет следующее замечание Гёте от 24 марта 1825 года: "Признаюсь вам, что в долгие зимние вечера мы с Кудрэ занимались проектированием нового, более подходящего для Веймара и очень хорошего театрального здания" (Эккерман, 482).

Оставались у поэта и прежние верные его друзья: Цельтер в Берлине, Кнебель в Йене — этот подчас сердитый скептик. Гёте много лет с большим интересом следил за его работой над переводом Лукреция, а в 1822 году опубликовал на нее рецензию в своем журнале "Искусство и древность".

четырех лет, Шарлотта фон Штайн скончалась. Перед смертью она настойчиво потребовала, чтобы похоронное шествие не проходило мимо дома Гёте. Она знала, что он не терпел "могильного" парада.

"в убогой хижине — иначе, пожалуй, и не назовешь домишко, в котором была одна лишь комната с печью, а лестницы и вовсе не было, если не считать приставной лесенки возле входной двери, по которой мы лазили на сеновал" (Эккерман, 46). В детстве он был пастухом и впоследствии шел к просвещению трудным путем, по большей части занимаясь самообразованием. Служил писарем, добровольно участвовал в освободительной войне, затем служил в ганноверском военном ведомстве, а зимой 1816—1817 годов посещал гимназию. В 1822 году он оставил службу и два года получал пособие в виде половины жалованья, чтобы изучить юриспруденцию в Гёттингенском университете. Однако куда больше юриспруденции юношу привлекала литература, он писал стихи (которые отважился посылать Гёте), написал драму, изучал теорию стихосложения. В 1821 году он предпринял путешествие в Тюрингию и Саксонию, заехал и в Веймар, где, однако, виделся только с Римером и Кройтером. Проучившись три семестра в университете, он оставил свои занятия, а зимой 1822—1823 годов написал работу "Статьи о поэзии, преимущественно о творчестве Гёте". И эти статьи он тоже послал своему кумиру. Гёте рекомендовал это сочинение издателю Котте, и в октябре 1823 года статьи были изданы. Пересылая рукопись Эккермана издателю для опубликования, Гёте объяснил ему свой особый интерес к молодому почитателю его таланта. Он ищет молодых людей, писал он Котте, "которым можно было бы поручить редактирование материалов, которое самому уже вряд ли удастся выполнить" (письмо от 11 июня 1823 г.). Уже давно у него на примете, продолжал поэт, некий молодой Эккерман из Ганновера, который внушает ему глубокое доверие. Отмечая четкость и утонченность мысли в рукописи Эккермана, Гёте указывал, что содержание работы его радует, ведь молодой человек вскормлен его поэзией.

Наверно, Эккерману было лестно это признание, лестно, что его так приветливо встречают. Он остался в Веймаре, надолго отдав все силы в распоряжение своего кумира. По настоянию поэта он к тому же много раз отказывался от собственной литературной карьеры. Правда, никто не может сказать, удалась ли бы ему вообще таковая. Как знать, может быть, именно эта деятельность многолетнего заботливого помощника гения, помощника, восхищавшегося своим кумиром и участвовавшего в его размышлениях, — может быть, именно она и была ему по плечу? Безусловно, Гёте поступал эгоистично, прочно привязав к себе и удерживая в Веймаре этого человека, оказавшегося старательным и способным сотрудником. Но был ли Эккерман жертвой гётевского эгоизма? Он глубоко вжился в свою роль помощника Гёте и уже не мог освободиться от пут, завороженный близостью титана, к которому имел доступ, как никто другой. Ему отдавал он год за годом свою жизнь, только тем и мог оправдаться перед самим собой, что, неустанно помня об исключительности своего положения, старался всячески игнорировать свою бытовую нищету. Оглядываясь на прошлое, он подчеркивал, что, в сущности, никогда не был секретарем Гёте — секретарем у поэта в ту пору был Йон.

"С Гёте меня связывали отношения чрезвычайно своеобразные и утонченные. Это было отношение ученика к мастеру, сына к отцу; человека, нуждающегося в образовании, к человеку, прекрасно образованному. Случалось, я виделся с ним всего раз в неделю и навещал его по вечерам, а иногда посещал его ежедневно, в полдень имел счастье сидеть вместе с ним за столом то в большом обществе, то с глазу на глаз. Был в наших отношениях также и практический момент. Я взял на себя редактирование старых его рукописей", — писал Эккерман 5 марта 1844 года Генриху Лаубе. С этим свидетельством мы должны считаться, хотя, видимо, в какой-то мере тут примешивался самообман.

материально зависел от того, что пожалует ему мастер. У себя в квартире бывший подпасок временами держал до сорока птиц и сам едва мог в ней повернуться. Отсюда обстоятельный разговор с Гёте о птицах, который он включил в свою книгу (8 июля 1827 г.). С 1819 года Эккерман был помолвлен с Иоганной Бертрам, которая жила в далеком Ганновере. Только в 1831 году он получил наконец возможность жениться или, может, добился ее, но уже в 1834 году, произведя на свет сына Карла, Иоганна умерла в родах.

Наверно, само имя Эккермана давно изгладилось бы из памяти потомков, не напиши он книгу, которая принесла ему славу: "Разговоры с Гёте в последние годы его жизни", впервые изданную в 1836 году. Это был не просто правдивый отчет о беседах с гением, а книга, способная поведать потомкам о предметах всех этих бесед. Это были заметки человека, хорошо знакомого с духовным миром поэта, в высшей степени способного воспринять гётевские идеи и своей книгой стремившегося словно бы воздвигнуть ему памятник. "Что, собственно говоря, осталось в немецкой прозе такого, что заслуживало бы быть прочитанным снова и снова?" — спрашивал Фридрих Ницше и наряду с творениями Гёте, афоризмами Лихтенберга, автобиографией Юнга-Штиллинга, "Бабьим летом" Штифтера и "Людьми из Зельдвилы" Готфрида Келлера указал также и на "Разговоры с Гёте" Эккермана, причем, бесспорно завысив оценку этого произведения, назвал его "самой лучшей из всех немецких книг".

— человека, умеющего слушать, вжиться в мир его идей и побуждать его к творчеству: "Эккерман лучше всех умеет извлекать из меня литературные произведения своим эмоциональным отношением к уже сделанному, уже начатому" ("Разговоры с Гёте" канцлера фон Мюллера, запись от 8 июня 1830 г.).

Многие из своих замыслов Гёте не смог бы осуществить, если бы на протяжении всей своей жизни не располагал верными помощниками. В доме его хозяйничали кухарки и разного рода обслуживающий персонал; кучер содержал в полном порядке выезд, который Гёте, к радости своих домашних, приобрел еще в 1799 году. Зайдель, Зутор и Гётце были его слугами в раннюю веймарскую пору; с 1795 года по 1804-й обязанности личного секретаря исполнял Гайст. После этого слуги в доме Гёте долгое время сменялись, пока в 1814 году и в последующие десять лет ему не стал служить Карл Штадельман, сопровождавший поэта по всех важных поездках. Его сменил Готлиб Фридрих Краузе, состоявший при Гёте с 1824 года и до конца жизни. Штадельман, которого не раз называли "классическим камердинером", по профессии наборщик, интересовался также геологией, минералогией и ботаникой, во время путешествий вел личный дневник. Гёте охотно приспособил бы его еще и к исполнению секретарских обязанностей, если бы он подходил для работы писца. Но в сложившихся условиях в 1814 году был нанят секретарем Иоганн Фридрих Йон, рукой которого переписана большая часть рукописей Гёте. А в Йене в том же 1814 году обязанности писца был готов выполнять музейный писарь Михаэль Фербер. Секретарями поэта служили еще Фридрих Теодор Кройтер и Иоганн Христиан Шухардт; оба были посвящены в содержание объемистых папок и рукописей. Таким образом поэт, можно сказать, содержал при себе целую канцелярию. Благодаря усердию слуг Гёте был обеспечен каждодневным уходом, и во время путешествий слуги также освобождали поэта от множества банальных бытовых забот. В благодарность за верность Гёте определил многих из них на службу в разные государственные учреждения. Приятно констатировать, что исследователи наконец проявили должный интерес к слугам Гёте, по достоинству оценив их труд 1.

Свой взгляд на мир, на жизнь и на эпоху позднего творчества Гёте не счел нужным излагать в каком-либо систематизированном виде. Однако в его статьях, беседах и письмах отчетливо выделяются устойчивые суждения, основывающиеся на сложившихся ранее и сформировавшихся за много лет воззрениях. И, естественно, не утратили своего значения основополагающие убеждения, выраженные в мировоззренческих стихотворениях и составляющие теоретическую основу его исследовательского подхода к природе.

Полнота бытия во всем многообразии проявлений представлялась поэту живым и единым делом, чьи формы детерминированы тайными законами, которые человек стремится познать. Он исходил при этом из принципа, что отдельные явления суть представители потаенных структурных замыслов, которые наблюдатель может установить в различных областях, так же как и в самом прафеномене и в типе. Дальше этого созерцающий взгляд наблюдателя, убежденного в разумном устройстве всеобщего, проникнуть не может. Однако интуиция и вера порождают убеждение, что прафеномен и тип заложены в идее, властвующей над всем сущим. Вечно живая и деятельная природа творит свои создания в согласии с идеей, лежащей в основе всего сущего, и всякое единичное явление по-своему отражает всеобщее, извечно однозначное и непреложное. "Идея — вечна и неповторима", то, что мы порой говорим о ней в множественном числе, нехорошо. Все, что поддается нашему восприятию и о чем мы можем говорить, — суть лишь проявления Идеи" ("Максимы и рефлексии"). Здесь не поясняется, что в множественном числе речь ведется порой об идеях, заключенных в одной-единственной главной Идее. Множественное и единичное слито в ней воедино, в отличие от чувственного мира, являемого нам исключительно в многообразии. Такого рода вопросы издавна занимали философов.

"Размышление и смирение", о роли которой для естественнонаучной работы Гёте уже говорилось выше, Гёте следующим образом сформулировал свою основную посылку: "Рассматривая мироздание в его величайшем протяжении, в его последней делимости, мы не можем отделаться от представления, что в основе целого лежит идея, по которой бог в природе, природа в боге творит и действует из вечности в вечность"2. "тайнах" и "первоначалах", которых стремится доискаться исследователь, решившийся сформулировать свою идею: "Созерцание, исследование, размышление приводят нас ближе к этим тайнам. Мы дерзаем и решаемся также высказывать идеи; становясь скромнее, мы создаем понятия, которые могут быть аналогичны тем первоначалам" 3.

Совершенно очевидно: поэт, убежденный в великой упорядоченности вселенной, предполагал, что между идеями наблюдателя и идеей, лежавшей в основе всего сущего, налицо согласие, некая априорная гармония. Подобно тому как глаз может узреть солнечный свет лишь в силу того, что сам он тоже "солнечен", так же и идеи созерцающего, размышляющего наблюдателя устремлены к идее целого, вследствие чего складываются понятия, "которые могут быть аналогичны тем первоначалам". Употребленная здесь условная форма показывает: Гёте надеялся, что вышеупомянутая аналогия реальна. Идея, которую Гёте однажды назвал "единственной первоопределяющей", есть "закон всех явлений". "Идеей называют то, что проявляется неизменно и потому предстает перед нами как закон всех явлений" ("Максимы и рефлексии"). Однако проявление идеи не так-то легко воспринять, потому что "животворящий и упорядочивающий принцип в явлении настолько угнетен, что не знает, как и спастись". В одной из своих бесед с канцлером фон Мюллером (в мае 1830 года) Гёте отчетливо сформулировал причину необходимого, на его взгляд, смирения, которым должен проникнуться наблюдатель природы, предающийся также размышлениям о ней. Уже давно выявил он для себя "тот простейший первотип", и все же: "Ни одно органическое существо полностью не соответствует лежащей в его основе идее; за каждым скрыта идея высшая; это и есть мой бог, тот самый бог, которого мы вечно ищем и надеемся узреть, однако можем лишь угадывать его, но никак не лицезреть".

Здесь предполагается идея, будто бы лежащая в основе всего сущего, и нарекается именем бога, и обозначение это присваивается всеобъемлющему первопринципу. Верующему и мыслящему духу наблюдателя, прикованному к видимому миру, предлагается неслыханная, в сущности, невозможная задача: уже в самих явлениях воспринять смутно обозначенную в них идею. Парадокс обусловлен главной трудностью, присущей христианскому вероучению: необходимо уверовать, что бесконечный бог воплотился в историческую личность человека и что утверждение истинно именно в силу своего неправдоподобия. Мысль эта повторена в "Фаусте": "Невероятно, а стало быть — правдоподобно". Вот почему, как признается автор "Размышления и смирения", невозможность связать воедино идею и опыт "ввергает нас в своего рода безумие".

Исследователь, стало быть, должен смириться, при этом, однако, не теряя веры в присутствие идеи в зримых явлениях чувственного мира. Оставалась указующая роль символа и проницательный взгляд, в единичных явлениях усматривающий образы вечного целого, непреложного — словом, идеи, божественного. В символе должна проявиться частица угадываемого идейного контекста всеобщего. "Все происходящее есть символ, во всей полноте воссоздавая себя, оно свидетельствует обо всем миропорядке. В этой мысли, мне кажется, заключается наивысшая притязательность и наивысшая скромность" (из письма Гёте к К. Э. Шубарту от 2 апреля 1818 г. — XIII, 437).

на данную проблему. "В объекте наличествует нечто непостижимо закономерное, соответствующее непостижимо закономерному в субъекте" ("Максимы и рефлексии"). В природе, как и в субъекте, соответственно присутствует нечто "дополнительное" "сверх того", относящееся к идее вселенной, как и к идее наблюдателя. В совокупности все это может объять только бог, потому что в нем заключено все сущее. Как свое "общее кредо" Гёте выразил эту точку зрения в письме к Шлоссеру (от 5 мая 1815 г.) в следующей формуле:

"а. В природе есть все, что есть в субъекте.

у. И еще что-то сверх того.

б. В субъекте есть все, что есть в природе.

"б" может постичь "а", но "у" может быть воспринято только через посредство "з". Отсюда возникает равновесие в мире, как и жизненный круг, в котором мы замкнуты. Существо, с величайшей непреложностью соединяющее в себе все четыре элемента, народы во все времена называли богом".

Если Гёте многократно повторял, что с годами начинаешь искать "родовое" и устремляешь свой взгляд на всеобщее, чтобы не задерживать внимания на случайном облике явлений, то тем самым имеется в виду старание уже в мельчайшем феномене распознать "закон всех явлений". "Чем старше становишься, тем яснее видишь связь вещей" (из письма Шеллингу от 16 января 1815 г. — XIII, 393). Как-то раз Гёте следующим образом описал миропонимание, свойственное человеку в разную пору жизни: "Ребенок представляется нам реалистом: в существовании груш и яблок он убежден так же прочно, как в своем собственном. Юноша, обуреваемый внутренними страстями, должен выявить также себя, себя предчувствовать: он преображается в идеалиста. Зато уж стать скептиком у мужчины есть все основания: он совершенно прав, сомневаясь, верное ли средство он избрал к достижению цели... Старец, однако, неизменно признает себя сторонником мистицизма. Он видит, сколь многое зависит от случая: неразумное удается, разумное же терпит крушение, счастье и несчастье неожиданно уравновешиваются; так оно и есть, и так оно было всегда — и старость смиряется с тем, что есть, с тем, что было, и с тем, что будет" ("Максимы и рефлексии").

Взгляд, который приписывается здесь старцу, — не что иное, как символическое мировосприятие, основные моменты которого уже были очерчены выше. Так, со времени создания "Западно-восточного дивана" развивалось характерное миропонимание Гёте, описанное им в письме Цельтеру. Впрочем, и это письмо он заключил характерной для переписки его поздних лет фразой, без всякого перехода сменив возвышенный тон на будничный: "Безусловная покорность неисповедимой воле божией, беспечальный взгляд на всегда подвижную, всегда круговоротом и спиралью возвращающуюся обратно земную сутолоку, любовь, взаимное тяготение, колеблющееся между двумя мирами, все реальное просветлено, растворено здесь в символе. Чего тебе, дедушке, еще надо?" (письмо от 11 мая 1820 г. — XIII, 451). Правда, и на более ранних этапах жизни поэзия Гёте была насыщена "символическим" содержанием, например в написанных им в молодости гимнах "Ганимед", "Песнь о Магомете", "Морское плавание". Однако в этих стихотворениях символическое было связано с исключительными личностями и исключительными ситуациями, зато в "классический" период гётевская поэзия воплощала типическое и в определенных областях закономерное. Взгляд поэта на склоне лет, однако, мог придавать символическое значение несравненно большему кругу явлений, чем прежде, потому что все преходящее есть символ, но в то же время оно есть только символ.

"Размышление и смирение", "пролегла пропасть, перешагнуть которую мы напрасно стараемся". Существует, однако, возможность приближения к истине. Становясь на позиции неоплатонизма, Гёте говорил о "целом... из которого все исходит и к каковому вновь необходимо все свести". Соприкасаясь с идеями Платона, он также подчеркивал, что сотворенное в значении не уступает творящему, "мало того, преимущество живого творения состоит в том, что сотворенное может оказаться совершеннее творящего". Подобное "живое творение" может осуществляться в жизни — в деянии, как и в искусстве. "Ведь это наш долг, — говорится в другом месте у Гёте, — претворять в жизнь самое идею, насколько это возможно". Идея частично зримо проступает в искусстве, в сфере же действия ее следы переходят в область реальности. "Идея и опыт никогда не сойдутся на полдороге, только искусство и деяние способны их соединить", — писал Гёте Шопенгауэру 28 января 1816 года.

Для гётевского понимания характерно представление о Вселенной как о иерархически упорядоченной системе. Камни и созвездья, растительный, животный и человеческий мир — всему отведено свое место в этом миропорядке, согласно "идее", принятой за основу мироздания. Ту силу, что создает и пронизывает Всеобщее, что составляет первопричину всяческого бытия, можно назвать богом или божественным. Стало быть, во всем сущем присутствует божественное, и человек может его воспринять и познать, насколько это ему удается. Потому что по-прежнему остается непостижимое, а области, в которые может простираться божественное, мы даже не способны прозреть. "Высшее счастье мыслящего человека в том, чтобы, исследовав постижимое, спокойно почитать непостижимое". Как уже указывалось, Гёте полагал, что диапазон познаваемого сравнительно невелик, ведь, по его суждению, и мельчайшая единица его должна быть зрительно доступна человеку. По-разному связаны с существующим миропорядком религия, искусство и наука. Когда в 1819 году Карл Эрнст Шубарт в одном из своих писем назвал науку единственной силой, в отличие от теологии и поэзии, обращенной к эмпирической реальности, Гёте ответил ему письмом, содержащим спекулятивную схему, которую, однако, продумать до конца он предоставил адресату. Во всяком случае, он ставил религию и искусство на один уровень с наукой (письмо от 21 апреля 1819 г.):

"На

любви, вере, надежде

религия, искусство, наука

они питают и удовлетворяют

все трое суть одно

от начала и до конца

хоть и разделенные посередине".

"Идея и опыт никогда не сойдутся на полдороге". Здесь очевидна лишь триада идей, путеводных для человека: "вера-надежда-любовь", связанных с великой Идеей мироздания. Поклоняясь этой идее, созерцая, человек стремится приблизиться к ней в той реальности, в каковой ему предписано жить.

Спокойно почитающему непостижимое мыслителю, творчески продуктивному поэту, пытливому исследователю природы Гёте, при всем том бремени труда, какое он нес на своих плечах, при всем том, что всю жизнь, по его словам, он только и делал, что "ворочал камни", была свойственна такая уверенность, какую можно лишь назвать чувством разумной устроенности бытия. Подтверждение своего мировосприятия бытия он находил у многих более ранних мыслителей, сам же он не разработал в этом смысле сколько-нибудь четкой системы. Многими специальными исследованиями впоследствии было установлено, что же заимствовал Гёте-мыслитель у разных философов. У неоплатонистов Гете нашел понравившееся ему воззрение, согласно которому Единое целое выплеснулось в бесконечную множественность мира; в многообразии проявляется единое целое, и, наоборот, сотворенное вновь устремляется назад в лоно творца. Но при этом поэт был убежден, что воплощения Единого целого обладают не меньшей ценностью, чем это Единое, от которого они произошли. Полюбилось Гёте также и учение Платона о прекрасном, согласно которому природа и дух художника стремятся создать красоту, возвышающуюся над всем чувственным; в ней проявляется частица божественного, видимая лишь внутреннему оку. Поэт рано усвоил уроки Джордано Бруно, учившего, что бог и мир, дух и материя нераздельны. Спиноза подтвердил неразрывную связь бога и природы. Этот философ обусловил ценность и достоинство единичных явлений тем, что установил обратную связь их бытия с божественной субстанцией. Гёте, которого несравненно меньше интересовало дифференцированное выведение единичных явлений из всеобщей субстанции, решительно признавал за индивидуальными явлениями самобытность. Подобно Лейбницу, Гёте тоже считал, что повсюду в живой природе существуют бесчисленные самостоятельные индивидуальные существа, которые в силу своей энтелехии связаны между собой, как элементы некоей универсальной гармонии, и устремлены к заложенной в них жизненной цели бытия. В микрокосмосе действуют те же законы, что и в макрокосмосе.

Все сущее, уверенно полагал Гёте, претерпевает беспрестанные превращения, обусловленные полярностью и совершенствованием — этими "великими маховыми колесами всякой природы"; любое становление, любое превращение совершается в сфере бытия.

... Вновь переплавить сплав творенья,

Что было силой, станет делом,

Огнем, вращающимся телом,

— никогда.

Пусть длятся древние боренья!

Лишь нам порой не уследить.

И все к небытию стремится,

Чтоб бытию причастным быть.

— 1, 465)

"Одно и все". Однако вечное превращение, включающее возникновение и умирание, сберегает распавшееся в лоне непреходящего бытия. Поэтому стихотворение "Завет" начинается следующими строками:

Кто жил, в ничто не обратится!

Повсюду вечность шевелится.

Причастный бытию блажен!

Хранят, тверды и благосклонны,

Залоги дивных перемен.

(Перевод Н. Вильмонта — 1, 465)

"вечного бытия" и его постоянного присутствия, любые различия между прошлым, настоящим и будущим уже несущественны. Таково свойство гётевского "мистицизма" в старости. Об этом ощущении "единовременности" неоднократно упоминал сам поэт. Только подобное ощущение вечности и непрестанности всеприсутствия бытия сделало возможным создание "акта Елены" во второй части "Фауста", в котором античность, средние века и современность словно бы "синхронизированы". "Более всего поражает меня ткань этого первозданного ковра, — писал Гёте Вильгельму фон Гумбольдту 4 сентября 1816 года, — прошлое, настоящее и будущее так удачно сплетены здесь воедино, что сам становишься провидцем, то есть богоподобным. А ведь это в конце концов и есть триумф поэзии как в большом, так и в малом" (XIII, 418— 419) 1.

В убеждении, что вечно действующая жизненная сила — "божественна", а "божественное" не может быть воспринято непосредственно, несомненно, скрыты христианские идеи. Однако христианином в буквальном смысле слова Гёте никогда не был. Ведь именно ту веру, которая, собственно, и делает человека христианином, он никак не мог заставить себя принять: веру в однократное историческое самоявление бога в лице Иисуса Христа, в его воскрешение и вознесение. Церковную доктрину, строящуюся на этом как на непреложной и непременно принимаемой на веру истине, он отказывался признать, а ожесточенные, тянущиеся сквозь века споры различных церквей о должном истолковании основ вероучения, как и последствия этих споров, поэт презирал. Согласно свидетельству канцлера фон Мюллера, он как-то раз дал "гениальную характеристику истории церкви как продукта заблуждения и насилия" ("Разговоры с Гёте" канцлера фон Мюллера, запись от 19 октября 1823 г.).

"Письме пастора", осталась его кредо и на склоне лет: "Истина да будет нам мила, где бы мы ее ни обрели". "В аптеке нашего Отца много рецептов", — возразил поэт неистовствующему Лафатеру 4 октября 1782 года. Даже еще и в 1826 году Гёте опубликовал в своем журнале "Искусство и древность" написанную им ранее статью, содержавшую полемику с графом Штольбергом, который в свое время (1795) интерпретировал учение Платона с христианских позиций. В ней Гёте говорил о существовании "великого божьего мира", как и об "осознании его общих, беспрерывных и непрерываемых воздействий" ("Платон как поборник христианского откровения"). А веровать в чудеса вокруг Иисуса и Марии поэт считал и вовсе невозможным. "Я считаю это, скорее, хулой на великого творца и его откровения в природе", — писал он Лафатеру 9 августа 1782 года (XII, 258).

Распятие было ему ненавистно. В свое время он иронизировал на этот счет в "Венецианских эпиграммах", но и в конце жизни называл его "безобразной деревяшкой, самой отвратительной, что только есть под солнцем". "Ни один разумный человек не пожелал бы раскопать и воткнуть его в землю", — писал он Цельтеру 9 июня 1831 года. Гёте отнюдь не презирал Христа, совсем напротив, он рассматривал его как одного из великих пророков, каких знали и другие религии. Причина его неприязни к культу распятого Христа отчетливо проступает в "Годах странствий", где в "педагогической провинции" воспитатели по наущению автора заявляют, что земной путь Христа "для благородной части человечества поучительней и полезней, чем его смерть" (8, 145). И далее: "При жизни он предстает перед нами как мудрец в высшем смысле слова" (с. 144). Ниже мы читаем: "Он твердо стоит на своем, он неуклонно идет своей дорогой, он возвышает для себя стоящее ниже, уделяет от своей мудрости, силы и богатства простецам, недужным и бедным и через это как бы становится с ними вровень — и в то же время он не отрекается от своего божественного происхождения, дерзает равнять себя с богом и даже провозгласить себя богом" (с. 144—145). Однако на муки Христа, говорят воспитатели из гётевского романа, лучше набросить некий покров "именно потому, что мы так высоко чтим их... Но мы считаем предосудительной дерзостью выставлять орудие мучения и страждущего на нем святого на обозрение солнцу" (с. 146). Орудие мучения отвлекает человека от жизни, которую нужно прожить в вере, любви, надежде — здесь и теперь.

и его возлюбленные язычники античности. Гёте признавался Эккерману 11 марта 1832 года: "Я преклоняюсь перед ним, как перед божественным откровением высшего принципа нравственности" (Эккерман, 640). Но тут же поэт заметил, что он и солнце тоже почитает, "ибо и оно откровение наивысшего, самое могучее из всех явленных земнородным".

Христианская религия для Гёте — одна из многих, заслуживающая, правда, особого отличия, потому что она признает божественными "унижение и бедность, глумление и поругание, презрение и несчастие, страдание и смерть", мало того — согласна признать, что "даже грех и преступление не только не мешают, но и способствуют святости, и за то почтить их и возлюбить их" готова (8, 139).

"педагогической провинции", христианской религии отводится высшее место. "Этническая религия" основана, как утверждают наставники, на благоговейном страхе "перед тем, что превыше нас": к роду этнических принадлежат все языческие религии. "Философическая" религия "зиждется на благоговении перед тем, что ниже нас".

Однако воспитатели говорят, что исповедуют не только эту последнюю религию, но и все три, "ибо только все три вместе и создают подлинную религию" (8, 1 39). Три вида благочестия порождают высшее благочестие — "благоговение перед самим собой". Тем самым достигнута вершина гуманистической уверенности: человек получает право считать себя "совершеннейшим произведением бога и природы". На жизненном пути человека, которому надлежит исповедовать все три благословения, должно осуществиться то, что представляет божественное. Человеку, своими мыслями устремленному к великому целому, из которого все происходит и которое все объемлет, присуща уверенность, что он поступает и мыслит по справедливости. Если солнце — источник света, то совесть — регулятор человеческого бытия:

Теперь — всмотрись в родные недра!

В душевную вчитайся повесть,

Поймешь, взыскательная совесть —

Светило нравственного дня.

— 1, 466)

Гётевское неприятие определенных аксиом христианского вероучения не исключает, что он, особенно после того, как Буассере познакомил его со старонемецким религиозным искусством, временами выказывал глубокий интерес к церковным ритуалам. Всюду, где Гёте замечал благоговение перед непостижимым, можно было рассчитывать на его сочувствие. При условии, однако, что ритуальное не обособляется в самодовлеющий спектакль, какие он с негодованием наблюдал в Италии. Так в "Поэзии и правде" он уже мог деликатно отзываться о святом причастии как о наивысшем в религии чувственном символе чрезвычайной божьей милости и благоволения. А Библия была для него, само собой разумеется, великой книгой мудрости, столь насыщенной содержанием, что она больше любой другой книги дает материал для размышлений и повод для раздумий о человеческих делах.

Со своим представлением о великой упорядоченной природе-боге, где все пронизано закономерностью, коренящейся в идее Всеобщего, где, стало быть, нет. места бессмысленному случаю и произволу, Гёте оказывался в трудном положении, когда хотел в сходном аспекте рассматривать также и реальную политическую историю. Собственно говоря, ему следовало бы найти ей место в своей всеобщей интерпретации миропорядка, но подобная попытка была заведомо обречена на неудачу. Угадываемые и установленные закономерности бога-природы никак не отыскивались с той же легкостью в сфере конкретной истории. Совершенно очевидно, что общественно-исторические процессы развиваются отнюдь не в согласии с идеями, обнаруженными при созерцании и изучении природы. Уже в свое первое веймарское десятилетие поэт заметил, что выводы Гёте-министра никак не согласуются с выводами Гёте-естествоиспытателя. Бегство в Италию было попыткой бегства от этого разрыва. Гёте оказался перед дилеммой, распространившейся также на его положение в обществе. Как бюргер, он достиг наивысшей возможной ступени и был этим горд. Как политический деятель, он тем не менее не мог эффективно вмешиваться в положение дел. Поскольку путь борьбы за революционный переворот был для него неприемлем, ему оставалось лишь смириться с существующими структурами и приспособиться к имеющимся условиям в надежде, что процесс спокойного развития впоследствии позволит создать лучшие условия. Правда, поэту оставалась свобода исследований и творческой работы в сфере искусства и науки. На этом, как и на административном попечении о соответствующих учреждениях, и сосредоточил он с согласия герцога усилия по возвращении из Италии, вновь подтвердив тем самым свое решение остаться в Веймаре. Когда же Французская революция неожиданно и жестоко показала, что истории весьма свойственны непредвиденные скачки и вулканические взрывы, что в ее недрах бушуют силы, которые нельзя уложить в категории, выведенные им из изучения природы и искусства, — тогда история в глазах поэта и вовсе превратилась в страшную арену непредсказуемого. В сущности, никто не может извлечь никаких уроков из истории, "потому что она вмещает лишь уйму глупостей и пакостей" (запись канцлера фон Мюллера от 17 декабря 1824 г.). Простая истина истории состоит в том, что "во все времена и во всех странах было скверно".

Реальный исторический процесс вызывал у Гёте чувство растерянности, и порой в его художественное творчество вплетались метафоры из сферы природы, призванные наглядно пояснить то великое, что совершалось в мире. Когда же дело касалось близких событий, Гёте оказывался достаточно проницателен: он умел точно определить общественно-политическую ситуацию, как и связанные с ней осложнения, а также отразить все это в художественных образах и соответствующей фабуле. Пьеса "Внебрачная дочь", как и романы о Вильгельме Мейстере, служит тому примером. С другой стороны, трудно было устранить недостаток, состоявший в отсутствии каких бы то ни было жизненных критериев, кроме выработанных в итоге изучения природы. И сколько бы ни восхищался поэт таким демоническим деятелем, как Наполеон, изумляясь его могучей исторической роли, это еще не позволяло уяснить суть исторического процесса, в рамках которого он действовал.

—XIX веков, которых воодушевляла надежда на ход исторического процесса, Гёте не мог лелеять подобных иллюзий. В статье "Эпохи духа" (1817) поэт очертил четыре фазы его развития: составные части круговорота — от всяческого начала и зарождения, через стадии расцвета и зрелости, — ведущего к упадку: "Под конец снова воцаряется хаос, но не тот изначальный, оплодотворенный и плодоносный, а нечто умирающее, переходящее в загнивание, из какого сам господь бог навряд ли смог бы вторично создать мир, его самого достойный". Если и здесь опять же проступает схема естественного жизненного круговорота от момента оплодотворения до смерти, то от веры, выраженной в словах: "Кто жил, в ничто не обратится! Повсюду вечность шевелится", тут мало что сохранилось.

поэт полагал, что "все и впрямь развивается из прогрессирующих и регрессирующих свойств человеческого духа, из устремленной вперед, но затем снова отбрасывающей себя назад человеческой природы". На основе этого вывода можно было бы даже написать "априорную историю", указывал Гёте (в письме Шиллеру от 24 января 1798 г.). Но, во-первых, подобные выводы были сделаны поэтом лишь применительно к науке и искусству; во-вторых, в этой сфере он никак не мог проследить действие второго махового колеса природы, столь настойчиво подчеркиваемое им во всех других случаях, а именно закона "повышения" или "совершенствования".

Скептицизм поэта, вызванный непредсказуемостью истории, разумеется, не мешал Гёте задумываться над общественно-политической обстановкой своего времени и осваивать в своем художественном творчестве кардинальные проблемы действительности, дабы по возможности рекомендовать публике спасительные решения. Именно в сфере творчества этот бюргер, достигший высокого положения, поэт, ставший министром и дворянином, испытывал модели жизни и деятельности, в надежде, что, быть может, удастся сплотить дворян с бюргерством и открыть перед всеми радужные перспективы на будущее.

Отрешенный наблюдатель веяний времени

"в абсолютном одиночестве", усердно диктует, так что все его существование словно бы осталось на бумаге" (из письма Цельтеру от 5 февраля 1822 г.). Высказываниями этого рода поэт определял свое внутреннее состояние, не внешнее бытие — ведь всевозможных встреч и бесед у него было в избытке. Но и тогда, когда он оглядывался на свою жизнь, в его высказываниях звучали нотки недовольства. Недоволен поэт был тем, что не довел до конца многочисленные записи. Слишком многими смутными надеждами тешил он себя в свое время, сетовал он в письме к Сульпицу Буассере (от 18 июня 1817 г.). Но жизнь показала, какую ошибку он совершил "в молодости, когда воображал, что можно достигнуть бытия безграничного и безусловного" (из письма Сульпицу Буассере от 1 мая 1818 г. — XIII, 438). Теперь же он свыкся с ограничениями, называемыми жизнью, примирясь с необходимостью от многого отречься. Отречение это, однако, не было равнозначно бессильному смирению, а означало лишь признание неизбежности и решимость делать все, что еще можно сделать. И день за днем поэт, продолжая свою работу, брался за новое. А посему, хоть порой и с оглядкой на прошлое, поспешим в этом "гусином марше вперед, уверенно вперед!" — восклицал он еще 14 декабря 1830 года в письме, отосланном Цельтеру в Берлин. В своей переписке он сплошь и рядом подводил жизненные итоги и одновременно формулировал максимы, созвучные его летам! Два высказывания этого рода мы приводим ниже:

"И мне тоже на моем долгом жизненном пути встречались события, которые из великолепных условий переносили меня в другие, чреватые для меня чередой бед. Да, иной раз случаются такие жестокие моменты, когда быстротечность жизни ты готов почесть наивысшим благом, чтобы не слишком долго терпеть невыносимую муку.

В таких случаях мне не оставалось ничего другого, как самым настойчивым образом пробуждать к жизни все, что только оставалось от моей деятельности, и, подобно тому, кто вел бы заведомо проигранную войну, всеми силами продолжать борьбу, независимо от проигрыша или выигрыша" (из письма К. Д. Рауху от 21 октября 1827 г.).

"Рассматривая самих себя в любой жизненной ситуации, мы увидим, что от первого вздоха до последнего ограничены внешними условиями, но при том каждому из нас оставлена высшая свобода внутренне вознестись так высоко, чтобы пребывать в гармонии с нравственным миропорядком и, какие бы ни выявились препятствия, отныне жить в ладу с самим собой.

Все это скоро сказывается и пишется, но решению этой задачи мы должны посвятить все наши дни. Каждое утро призывает нас: делать необходимое, а ожидать возможного!" (из письма К. Ф. М. фон Брюлю от 23 октября 1828 г.).

Поэт не случайно ощущал себя одиноким маяком в волнах своей эпохи — тому было множество причин. Ни "Оры" Шиллера, ни его собственные "Пропилеи" в свое время не пользовались успехом. А ведь оба поэта когда-то связывали с изданием этих журналов большие надежды: с их помощью они рассчитывали очистить вкусы публики в сфере культуры, поднять ее уровень, осуществить воспитание публики искусством, создаваемым на основе критериев, казавшихся вечными. Однако интерес к обоим журналам проявился лишь в немногих узких кружках. Развитие искусства пошло иными путями, в отрыве от античных образцов: публика считала, что они мало отвечают духу времени. Глубокий след в душе поэта оставили также и разочарования в связи со скудным резонансом, какой имели его естественнонаучные занятия. Не утешало даже то, что сам Гёте ощущал себя победителем, одержавшим верх над Ньютоном и его сторонниками. Усвоив отрезвляющий опыт прошлых лет, он уже не возлагал никаких особых ожиданий на публику, да и вела себя эта публика по большей части как неразумная толпа: такую легко одурманить и удовлетворить поверхностными интересами.

определенным принципам. В понятии "стиля", как он определил его в статье "Простое подражание природе, манера, стиль" было сосредоточено самое главное: стиль должен покоиться на "глубочайших столпах познания", на "сущности явлений, насколько нам дано ее узнать в видимых и осязаемых образах". Тем самым реалист Гёте упорно настаивал на непременной связи искусства с формами реальности жизненного мира человека, которую нельзя ни фантастически перестраивать, ни искажать. Какой бы конечный продукт ни создавался в трансформирующем творческом процессе воображения, искусство не должно отрываться от "сущности явлений", а, наоборот, проникать в нее как можно глубже, дабы сделать ее наглядной. Для этого, по убеждению Гёте, требовалось интенсивное воспитание на образцах, в которых воплощается "стиль". Следовало неизменно учиться у античных мастеров тому, как творить в согласии с основополагающим принципом, чтобы избежать появления "уродливых" и размытых образов. Так, однажды Гёте неодобрительно отозвался о ряде явлений в индийском национальном эпосе "Рамаяна". "Мы прочие, чей наставник Гомер, мы, которые телом и душой преданы греческому пластическому искусству как воплощению божественного, больше всего доступного человеку; мы со своего рода опаской вступаем в безграничные просторы, где навязываются нам уродства и где ускользают от нас размытые, смутные образы" (из письма К. Й. X. Виндишману от 20 апреля 1815 г.).

осуждал определенные черты романтизма. Поскольку, на взгляд Гёте, идея скрывалась в явленной реальности, он угадывал в искусстве романтиков трансцендентальные элементы, теряющиеся в оторванных от реальности областях и порождениях фантазии. Поэт сожалел о том, что "высшее, идеальное отношение к предмету" все больше отдаляется от действительности вследствие склонности "все переносить в область трансцендентального и мистического, где уже нельзя отличить пустое от содержательного". Неудивительно поэтому, что "всякий первичный образ, дарованный господом человеческой душе, стал невольно расплываться в тумане и грезах" (из письма К. Г. Шлоссеру от 23 ноября 1814 г. — XIII, 391).

Общая болезнь нашего времени — субъективизм, указывал Гёте в беседе с Эккерманом. Истинный поэт должен прорваться к объективному, только тогда он будет спасен как поэт. "Покуда он выражает лишь свои скудные субъективные ощущения, он еще не поэт; поэтом он станет, когда подчинит себе весь мир и сумеет его выразить". Именно этого умели добиться мастера античности. "Теперь постоянно говорят о необходимости изучения древних, но что это, собственно, значит, кроме одного: равняйся на подлинную жизнь и стремись выразить ее, ведь именно так поступали в древности" (из беседы с Эккерманом от 29 января 1826 г. — Эккерман, 172—173).

Отвращение поэта к веяниям времени в искусстве усугублялось к тому же его неприятием ханжества и восторженного патриотизма, которые неизменно сужают кругозор человека: многие адепты "немецкого духа" даже выдвигали странные требования очищения немецкого языка от чужеземных элементов.

Германия жаждет отдельно цвести,

Чтоб не вползали к нам снова и снова

Тело и хвост чужеземного слова.

("Очистители языка")

"новогерманского религиозно-патриотического искусства". Еще в 1831 году Гёте вновь подчеркивал, что неокатолические сентиментальные блуждания исходили от отдельных лиц и распространились, "как духовная зараза". "Началось это с нескольких человек, а действует уже лет сорок", — говорил Гёте Эккерману 22 марта 1831 года. И далее: "Тогдашнее учение гласило: художнику всего необходимее благочестие и гений, чтобы создать наилучшее. Весьма заманчивое учение, вот за него и схватились обеими руками. Для того, чтобы быть благочестивым, учиться не надо, а гений получают от родимой матери" (Эккерман, 427). "Эпохальное помешательство безумных сыновей", — отмечал Гёте в письме к Ф. Рохлицу от 1 июня 1817 года, посмеиваясь над притязаниями молодых талантов на оригинальность. Вместе с тем он наблюдал распространение субъективизма, утратившего и чувство меры, и направление. Уж очень неприятен был ему "произвольный субъект", такой, который "противится и объекту, и закону, воображая, что таким путем можно чем-то стать и чего-то добиться" (из письма А. Ф. К. Штрекфусу от 14 августа 1827 г.). Мучительное погружение в бездны собственного "я" казалось опасным поэту, которому опротивел вертеризм; все это ведет "лишь к самоистязательству и самоуничтожению", говорил он, зная, что "даже мельчайшего житейского преимущества этим путем не добыть" (из письма Гегелю от 17 августа 1827 г.). Тот, кто желал, чтобы "здоровая натура человека" действовала "как единое целое" (из очерка "Винкельман и его время". — 10, 460), кто в человеческом облике, каким явило его нам пластическое искусство греков, видел образец красоты, — тот должен был "романтическую" склонность к бесконечному, трансцендентному, фантастическому, к мрачным сторонам бытия, к гротескному, мучительному, расщепляющему личность самоанализу рассматривать как нечто глубоко болезненное. И только в этом контексте становятся понятны слова поэта, сказанные Эккерману 2 апреля 1829 года: "Классическое я называю здоровым, а романтическое — больным".

"Собор Парижской богоматери" Виктора Гюго он квалифицировал как "литературу отчаяния": "Уродливое, отвратительное, жестокое, ничтожное, со всем присущим им набором порочного, преувеличенного до невероятности, — вот ее сатанинское дело" (из письма Цельтеру от 18 июня 1831 года). "Лазаретная поэзия" — так называл Гёте произведения поэтов, пишущих так, "словно они больны, а весь мир — лазарет" (из беседы с Эккерманом от 24 сентября 1827 г.). А ведь поэзия дана нам для укрепления духа человека и для успокоения мелких житейских невзгод. В самую "низменную халтуру" позволили вовлечь себя прекраснейшие дарования (из письма Цельтеру от 28 июня 1818 г.). И они уже не стремятся спокойно, тщательно совершенствовать свой талант, а преподносят публике "одни лишь капризы".

Да и во всей культурной жизни немцев поэту виделся порок, обрекающий индивидуума на изоляцию. В то время как француза великолепно стимулирует "стремление к общению", немцу на что-либо подобное рассчитывать не приходится (из письма Э. Й. де Альтону от 6 сентября 1827 г.). "Непреодолимое стремление к самостийности держит немцев в плену" (из письма к С. Буассере от 25 сентября 1827 г.); разумное сотрудничество не дается им. Правда, немецкий мир "украшен многими добрыми, прекрасными умами", но они не в ладу между собой, разобщены даже в искусстве и науке. В любой области — исторической, теоретической, практической — немцы плутают и запутываются все больше и больше. Каждый считает себя вправе "без каких-либо оснований на то утверждать или отрицать все, что ему заблагорассудится, вследствие чего разгорается дух противоречия и война всех со всеми" (из письма к С. Буассере от 27 сентября 1816 г.).

Безрадостная картина открывалась поэту, оглядывавшему мир с высоты своих преклонных лет. Повсюду кипела оживленная деятельность, жажда нового, поражающего воображение; каждый стремился перещеголять другого, угостив публику какой-либо сенсацией, быстро сменялись моды, но мало что в ту пору зиждилось на прочном фундаменте. Складывающееся массовое общество начала XIX века уже показывало свои теневые стороны. Правда, новые средства сообщения и связи позволяли быстрый обмен товарами и мыслями. Разумеется, Гёте, мечтавший о литературном обмене в мировом масштабе, приветствовал это явление. Оно же, однако, способствовало распространению рыхлых, незрелых произведений, написанных на злобу дня и на потребу публике, принадлежащих к разряду скоропортящейся продукции. От прежней своей зависимости от двора и церкви буржуазное искусство и литература в значительной степени освободились, но отныне художники должны были уметь утвердиться на обширном рынке искусства. Им надлежало удовлетворять самые различные ожидания, отнюдь не выверенные по прочным, обязательным критериям. В этих условиях Гёте по-прежнему держался известных основополагающих принципов и не снимал своих притязаний на "высшее" искусство; теперь ему казалось, что сам он, как и горстка близких ему по духу людей — представители эпохи, "которая не так скоро повторится" (из письма Цельтеру от 6 июня 1825 г.).

"Все... ударяется в крайности, все неудержимо трансцендентирует как в мыслях, так и в действиях". И дальше: "Никто больше не знает самого себя, никто не понимает стихии, в которой он вращается и действует, материала, над которым работает. О чистой простоте не может быть и речи, простецких же вещей существует достаточно.

Молодые люди возбуждаются слишком рано, а затем их подхватывает вихрем времени. Богатство и быстрота — вот что изумляет мир и к чему стремится каждый. Железные дороги, ускоренные почты, пароходы и всевозможнейшие средства сообщения — вот чего ищут образованные люди, стремясь к чрезмерной просвещенности и в силу этого застревая в посредственности. А результатом всеобщности и является то, что посредственная культура становится всеобщей...

же по мере возможности придерживаться убеждений, в которых мы выросли. Мы и, быть может, еще немногие будем последними людьми эпохи, которая не так скоро повторится" (XIII, 488—489).

Гёте неоднократно заверял своих корреспондентов, что в это смутное время — таким, во всяком случае, оно ему представлялось — он не намерен больше выступать публично, ему не нравится спорить (из письма к Цельтеру от 24 июля 1827 г.). Безусловно, поэтому он хранил почти полное молчание о делах современной ему немецкой литературы. Тщетно стали бы мы искать сколько-нибудь обстоятельного отзыва на произведения Новалиса или Брентано, на "Ночные бдения" Бонавентуры или какие-либо литературные выступления Клейста, Арнима или Фуке, Э. Т. А. Гофмана или Эйхендорфа, чей роман "Предчувствие и современность" увидел свет еще в 1815 году, Грильпарцера или Платена. В одной из своих статей, опубликованной уже после его смерти, поэт одобрительно реферировал резко отрицательную критику, которой журнал "Форин квотерли ревью" подверг творчество Гофмана. Это "лихорадочные мечты воспаленного, больного ума, и, хотя они порой волнуют нас своей странностью, или же просто изумляют своей необычностью, все же больше минутного внимания мы им уделить не способны". Поэт к тому же с сожалением добавлял: особенно прискорбно, что подобный "странный род композиции" увлекает очень многих одаренных современников таких писателей. Зато в короткой благожелательной рецензии на стихи Фридриха Рюккерта ("Восточные розы") Гёте упомянул с одобрением, но, в общем, походя, также и газели графа Платена: это, мол, "хорошо прочувствованные стихи". Но при всем при том Гёте лишь однажды написал Платену несколько строчек в ответ на присылку рукописи драмы (27 марта 1824 г.). Все остальные письма молодого писателя он оставлял без ответа. По словам Эккермана, Гёте 30 марта 1824 года говорил ему, что пьесы Платена, хоть и созданные под явным влиянием Кальдерона, напоминают ему "пробки, которые, плывя по воде, не оставляют на ней даже отпечатка, а очень легко уносятся поверхностной струей". С Людвигом Тиком, роман которого "Штернбальд" когда-то даже породил глагол "штернбальдизировать", у Гёте сложились приятные отношения, как только тот преодолел свою "романтическую" фазу. Но и Тику тоже Гёте послал всего лишь несколько любезных писем и ограничился короткой рецензией на новеллу "Помолвка" в журнале "Искусство и древность" за 1824 год.

"высокой литературе". Сейчас нам даже неизвестны имена многих из этих авторов: "немецкого певца природы" — поэта Антона Фюрнштайна; нюрнбергского поэта Грюбеля, пишущего на диалекте; Арнольда, автора комедии "Троицын понедельник". Гёте уважал произведения этих авторов: подобно "Чудесному рогу мальчика", они радовали его "живым поэтическим восприятием ограниченного состояния" (10, 302). Казалось бы, Гёте вступает этим в противоречие с собственным требованием подражать творениям мастеров античности и притязанием на "высшее" искусство — противоречие это, однако, мнимое. Потому что, неутомимо указывая на искусство древних (оставим в стороне эпизод с конкурсом художников изобразительных искусств), Гёте призывал не ко внешнему подражанию, а хотел лишь напомнить о художественной мощи античных мастеров, направленной на раскрытие действительности, на устремленность к "объективному". Эту художественную мощь он находил, хотя бы частично, у "природных поэтов ", а также в народной поэзии многих времен и народов. Здесь поэт видел силы, противоборствующие чрезмерной субъективности, "лихорадочным мечтаниям" и уходу от реальности за пределы возможного опыта. Тех же эпитетов, которыми поэт уснащал свои отзывы об искусстве древних, он удостаивал и эту полюбившуюся ему литературу: "сильная, свежая, радостная и здоровая" (Эккерман, запись от 2 апреля 1829 г.).

Уже на склоне лет Гёте сформулировал ряд советов молодым писателям. Немецкий язык достиг такой высокой ступени развития, писал он, отчасти при его помощи, что любой способный человек может адекватно выражать свои мысли и должным образом воплотить свой предмет. Однако поэт предостерегал против солипсистского утопания в субъективистском, против скатывания к состоянию "мизантропического отшельника". С настороженностью относился он к стремлению бездумно и самодовольно целиком посвятить себя поэзии; поэзия обретает смысл лишь тогда, полагал он, когда в основе ее — полноценная человеческая жизнь, когда поэт художественно перерабатывает пережитое, все, что так или иначе творчески его стимулирует. Когда же Гёте учил, что "муза сопутствовать тебе способна, но не способна тебя вести", — это означало, что он рассматривал поэтическую способность человека как одну из многих его способностей, однако решительно возражал против абсолютизации эстетики. Таково суждение опытного поэта, который за всю свою долгую жизнь никогда полностью не отдавался одной лишь поэзии.

Мечта о мировой литературе

"Национальная литература сейчас мало что значит, на очереди эпоха всемирной литературы, и каждый должен содействовать скорейшему ее наступлению".

"Поэзия — достояние человечества", — говорил Гёте, — всюду и во все времена она проявляется в тысячах и тысячах людей. И не нужно впадать в спесь и мнить себя чем-то особенным, а лучше — вглядеться в то, что имеется у других наций. Правда, и там нет нужды застревать на чем-то одном и почитать его за образец: "Негоже думать, что образец — китайская литература, или сербская, или Кальдерон, или "Нибелунги". Испытывая потребность в образцах, мы поневоле возвращаемся к древним грекам, ибо в их творениях воссоздан прекрасный человек" (Эккерман, 219).

Даже в преклонные годы Гёте не отказывался от своего критерия художественности. В 1827 году, когда он выдвинул понятие "всемирной литературы", которое затем употреблял и в разговорах, и в письмах, и в статьях, он имел в виду при этом отнюдь не само собой разумеющееся чтение иноземной литературы и ознакомление с ней, как и не создание какого-либо собрания образцовых произведений всемирной литературы. По всей вероятности, он мечтал о такой глобальной системе литературного обмена, в рамках которой и писатели, и литературы всех народов постоянно дарили бы другим свои лучшие творения и то же получали от других. Никто отныне не должен был довольствоваться собственным национальным искусством, что, однако, не означало ни нивелировки, ни утраты национальной специфики.

Многообразный опыт поэта и разного рода импульсы породили эту ни разу во всем объеме не сформулированную гётевскую концепцию. Пытливый, даровитый ученик Гердера, Гёте с юных лет изучал литературы других народов. Словом, всемирная литература отнюдь не была для него закрытой книгой. От его творческой встречи с Хафизом на пороге старости произошел яркий, щедрый поэтический взлет — возник синтез разных поэтических и исторических эпох. Понятно, что он никак не мог стать адептом такого образования, которое ограничивалось бы рамками немецкой культуры. Это сделалось очевидным еще в 1808 году, когда Фридрих Нитхаммер, в прошлом профессор богословия и философии Йенского университета, а впоследствии один из руководителей баварского школьного ведомства, по поручению своего правительства обратился к поэту с предложением составить хрестоматию — "поистине общенациональную книгу, которая заложит основу всеобщего образования нации" (из письма к Гёте от 22 июня 1808 г.). При этом имелась в виду антология немецкой лирики, обеспечивающая "знакомство с тщательно и бережно отобранными классическими произведениями нашего национального духа". Обдумав этот проект, Гёте в августе 1808 года послал Нитхаммеру план поэтической народной книги, предложив при этом, однако, характерные поправки: наряду с "чисто собственной" литературой в книге следовало представить и литературу, "воспринятую у других". "Мало того, нужно особо подчеркнуть заслуги иноземных наций — ведь книга предназначается для детей, которым сейчас особенно необходимо указать на заслуги других народов", — писал Гёте. В одном из планов хрестоматии в рубрике "Иноземное по-немецки" он указал: "Все самое значительное переведено или подлежит переводу... Произведения всех времен и всех стран, какие были самыми важными для самых разных людей всех времен". Короче, готовилась (но так и не была издана) народная книга по всемирной литературе для немцев.

Выше уже говорилось, как Гёте ценил многообразие индивидуальностей у немцев, сожалея лишь, что им недостает умения сотрудничать, да и просто общаться друг с другом. Примерно таким же образом представлял он себе взаимоотношения национальных литератур внутри всемирной литературы. В малоприметном месте, в заключительной фразе рецензии на комедию "Троицын понедельник" (1820—1821), сформулирована мысль, впоследствии легшая в основу гётевской концепции всемирной литературы: "Давайте же оставим разъединенным то, что разъединила природа, но объединим — и высоким духом и любовью — все то, что существует на земле в большом отдалении одно от другого, но так, чтобы не ослабить при этом индивидуального характера".

— эти принципы Гёте отстаивал применительно к национальной литературе и к обширному комплексу всемирной литературы. Немцам же он настоятельно желал отрешиться от своей порой закоснелой узости и самолюбования. Как часто, о чем свидетельствует книга Эккермана, старый поэт посмеивался над поведением своих молодых соотечественников! Но он же решительно подчеркивал, что немцы с давних пор способствовали взаимному обмену между народами всем "истинно достойным" и ознакомлению с ним всего человечества ("Немецкие романтические истории").

Размышления Гёте над очерченным выше комплексом вопросов, должно быть, в большей мере стимулировались тем обстоятельством, что в ту пору он сам уже был признан представительной фигурой во всемирно-литературном масштабе. Его книги переводились на другие языки, сам же он, читая и рецензируя произведения мировой литературы, участвовал в духовном обмене между народами, и его суждениям придавалось большое значение, даже в тех случаях, когда он ограничивался лаконичными высказываниями. Но все-таки, со своими идеями, планами и надеждами, он порой ощущал себя одиноким маяком в волнах жизни. Стало быть, в раздумьях поэта о всемирной литературе отразилось также одолевавшее его чувство одиночества: сам он и немногие его друзья и единомышленники — последние люди уходящей эпохи, писал он Цельтеру. Идею всемирного литературного обмена стимулировало также развитие техники, вследствие которого уже возникли и постоянно намечались новые транспортные коммуникации. Об этом свидетельствует уже тот факт, что, окончательно утвердившись в своем представлении о всемирной литературе, поэт с нескрываемым энтузиазмом отзывался о планах строительства каналов — Панамского, Суэцкого и Рейнско-Дунайского: "Вот до каких трех событий мне хочется дожить, и, право же, из-за этого стоило бы помаяться еще лет эдак пятьдесят!" (Эккерман, 507, запись от 21 февраля 1827 г.).

Старый Гёте рад был способствовать международным связям, расцвету мировой культуры, преодолению провинциального субъективизма: "Из того только и сможет наконец возникнуть всеобщая мировая литература, что нации узнают особенности и условия всех других народов, а стало быть, смогут их сопоставить, и каждый народ неминуемо найдет у других и приемлемое, и отталкивающее, и достойное подражания, и неприемлемое для себя" (из проекта рецензии на "Жизнь Шиллера" Томаса Карлейля).

В те же годы, трудясь над окончательной редакцией "Годов странствий Вильгельма Мейстера", Гёте употреблял также понятие "всемирного благочестия", но не в смысле какой-либо охватывающей весь мир религии, а для обозначения деятельности, распространяющейся на весь мир, не замыкающейся в рамках отечественного. "Мы должны выработать для себя понятие всемирного благочестия, распространить на всю практическую сферу наши истинно человеческие воззрения и не только содействовать нашим ближним, но и объять все человечество" — такие слова вложил поэт в уста своего аббата, переписывавшегося с Вильгельмом Мейстером (8, 213).

"Эко", французские "Ля ревю Франсез", "Тан" и "Глоб". 9 ноября 1829 года поэт писал Цельтеру: «"Глоб", "Ревю Франсез" и вот уже три недели как еще и "Тан" вводят меня в духовный круг, который я тщетно стал бы искать в Германии». Несравненно больше немецких писателей Гёте интересовали европейские авторы: в обширном контексте мировой литературы мельчали иные конфликты, в рамках национальной литературы представлявшиеся столь важными. В письме к Буассере 12 октября 1827 года поэт подчеркивал, что всемирная литература возникает при том главном условии, "если распри, проявляющиеся внутри одной какой-либо нации, уравновешиваются благодаря оценке и суждению других наций". Еще в 1820 году, следя за спорами "классиков" с "романтиками" в Италии, Гёте выказывал тонкое понимание доводов обеих сторон, возражая против легкомысленно-упрощающего подхода, сводящегося к наклеиванию всевозможных ярлыков. Необходимо учесть, говорил он, что упрямое, косное цепляние за старое провоцирует охоту к новизне, столь высоко ценимой современниками. Раздоры между "классиками" и "романтиками" покажутся несущественными, если обратиться непосредственно к самим произведениям писателей и проверить их художественное качество ("Ожесточенная борьба классиков и романтиков в Италии"). Похвалы поэта удостоился Алессандро Мандзони, стяжавший славу "практического романтика": его "Священные гимны" впечатляют своим "наивным содержанием" и "известной дерзостью духа", писал поэт. А беседуя 17 октября 1828 года с Эккерманом, Гёте воскликнул: "К чему весь этот шум по поводу классического и романтического! Важно, чтобы произведение все в целом было интересно и хорошо, тогда оно и будет классическим" (Эккерман, 577). Только нацеленность поэта на расцвет всемирной литературы могла породить подобное высказывание, ведь Гёте не снимал своих возражений против романтических тенденций в немецкой культуре, которые в свое время осудил как искусство ханжествующее, предающееся бессодержательным фантазиям. Одно из произведений того же Мандзони, которого в Италии считали безусловным представителем "антиклассицизма", Гёте наградил почетным эпитетом "классического", а в 1827 году своими рецензиями, задуманными как введение к собранию сочинений этого итальянского писателя, способствовал утверждению его всемирной славы. (Об известном романе этого автора — "Обрученные" — Гёте не высказывался публично, но признался в письме от 11 ноября 1827 года Буассере, что роман этот поистине представляется ему "эпохальным".) Никакому другому европейскому романтику Гёте не жаловал звание "классика". Но тут, обстоятельно представляя читателю трагедию "Граф Карманьола" в рецензии 1820—1821 гг., Гёте с одобрением отмечал, что "ни слова лишнего, ни слова упущенного в этой пьесе не нашел". И заключал: "Мужская серьезность и четкость всегда идут у него рука об руку, и потому мы вполне можем назвать эту его работу классической". Оценить достоинства итальянского автора поэту отчасти было легко потому, что в итальянской литературе никогда не существовало угрозы полного отрыва от духа классической древности, ведь даже католицизм представал в своем литературном воплощении живой развитой традицией, а не сентиментальной экзальтацией, как у новообращенных немецких писателей. Так, "Священные гимны" Гёте оценил как произведение истинного "христианина без лишней экзальтации, нечто римско-католическое без ханжества". Характерно, что поэт, сосредоточив свое внимание на самой пьесе Мандзони и не считаясь с суждениями и классификационными потугами предшествующих критиков, как раз в своей рецензии на трагедию "Граф Карманьола" сформулировал основные принципы литературной критики. Дважды коснулся он этого вопроса, на котором сделал упор и сам Мандзони в предисловии к своей пьесе. Эти гётевские принципы не утратили своего значения и поныне:

"Есть критика разрушительная и есть критика продуктивная. Нет ничего легче критики первого рода — достаточно мысленно принять любой критерий, любой образец, какими бы ограниченными они ни были, и уже можно смело утверждать: данное произведение искусства под эту мерку не подходит, стало быть, оно никуда не годится, и делу конец, теперь можно уже безо всякого заявить, что оно не удовлетворяет необходимым требованиям, освобождая себя от всякого благодарного чувства по отношению к художнику.

Продуктивная же критика дается несравненно труднее. Она спрашивает: какую цель ставил перед собой автор? Разумна и достойна ли эта цель? И насколько удалось ее достигнуть? Если мы ответим на эти вопросы вдумчиво и доброжелательно, мы тем самым поможем автору, который в своих первых работах наверняка уже успел продвинуться вперед и подняться навстречу нашей критике".

Именно средний вопрос из трех приведенных выше переносит рецензируемое произведение на испытательный полигон критической мысли, не довольствующейся сочувственным рассмотрением или, быть может, даже слепым приятием предложенного текста, диктуемым безмерным почитанием. Стремясь ответить на этот вопрос, критик пытается установить, в каком — правда, всякий раз нуждающемся в выявлении — смысловом контексте человеческого бытия и его социального качества задумано данное произведение и насколько оно "разумно и достойно" в этой связи.

разделять страсть к мировой скорби и пессимизму (хотя ему и случалось переживать периоды отчаяния), да и самоупоенное метание по всему свету в сочетании не только с поэтической, но и политической активностью не могло не быть ему чуждо, и все же в Байроне он усматривал и признавал воплощение демонического начала. Британец, во всех отношениях совершенно независимый, абсолютно игнорирующий и мнения, и морализаторские суждения своих соотечественников, был одержим стремлением к самопостижению, неуемной жаждой познания, постоянно заставлявшей его наталкиваться на пределы возможного. Состояния вдохновенной экзальтации сменялись у него приступами отчаяния. Фауст в его устремленности к высшему, как и в его падении, был ему близок; в душе его беспрестанно бродило презрение к человеку, да и ко всему миру. Все препоны, поставленные человеку, хотел он одолеть, а когда решил примкнуть к освободительной борьбе греков против турок, мечтал тем самым слить воедино поэзию с деянием, сопряженным с риском для жизни. Но уже 19 апреля 1824 года он умер в Миссолунги от менингита.

Гёте следил за беспокойной жизнью этого денди — жаждущего подвигов поэта — с восхищенным изумлением; рецензируя его творения, он находил в его "Манфреде" (1817) преображенный фаустовский мотив. "Этот своеобразный талантливый поэт воспринял моего "Фауста" и в состоянии ипохондрии извлек из него особенную пищу. Он использовал мотивы моей трагедии, отвечающие его целям, своеобычно преобразив каждый из них; и именно поэтому я не могу достаточно надивиться его таланту". Правда, он не мог отрицать, "что мы в конце концов начинаем тяготиться мрачным пылом бесконечно глубокого разочарования. Однако наша досада всюду сочетается с восхищением и уважением" (10, 329). "Убив себя, я сам и покараю / себя за грех"5— изрекает Манфред в заключительной сцене. Публикуя рецензии и время от времени небольшие переводы, Гёте неустанно играл роль посредника в русле всемирной литературы. Байрон, почти на четыре десятилетия его моложе, был невероятно польщен вниманием Гёте и со своей стороны не раз выражал свое восхищение великим веймарцем в письмах и посвящениях. Британского барда, отправившегося в Грецию, еще в Ливорно в июле 1823 года настигло гётевское стихотворение "Лорду Байрону", содержащее такие строки:

Удастся ль мне шепнуть такое слово

С собою ратоборствует сурово,

Нести привыкший скорбный груз сомнений?

— 1, 436)

"Памяти Байрона". В ней он утверждал, что, в сущности, Байрон — явление непостижимое, "ибо что прикажете сказать о смертном, достоинства которого невозможно исчерпать ни словами, ни рассуждениями?" (10, 361). Но, если говорить всерьез, истинную панихиду по Байрону Гёте инсценировал во 2-й части "Фауста", создав образ Эвфориона и написав плач о его кончине.

Гёте был заворожен тем демоническим, сверхъестественным началом, которое виделось ему в Байроне. Казалось бы, ничего общего нет у байроновской поэзии самоутверждения и вызова, пресыщенности и отрицания с максимами и рефлексиями позднего Гёте. И все же Гёте был захвачен творчеством английского барда. В его поэзии он узнавал — опять же "с мрачным пылом" — дух собственной своей молодости. Должно быть, он тогда уже понимал, что в европейских литературах XIX века прежде всего отложатся следы его "Гёца", его "Вертера" и первой части "Фауста". Да он и не думал отрекаться от своих творений: восхищаясь Байроном, он вновь подтверждал все некогда им созданное и другим оставленное в наследство. Его ободряющее участие в мировом литературном процессе было к тому же со стороны Гёте еще и попыткой деятельно включиться во всемирное литературное содружество. Разумеется, при серьезном отношении к своей посреднической роли личные эстетические критерии уже не могли возводиться в ранг непререкаемой нормы. Гёте отнюдь не закрывал глаза на проблематичность — с его собственной точки зрения — некоторых сторон личности и творчества Байрона и сожалел, что "его революционный дух и ум, постоянно возбужденный, не позволили ему должным образом развить свой талант" (Эккерман, запись от 24 февраля 1825 г.). Гёте считал, что бегство поэта в Грецию и участие в освободительной борьбе греческих патриотов было не добровольным решением, а следствием его "разлада со всем миром". Однако само по себе появление столь могучего поэта, в личности которого "демоническое проявлялось в такой высокой мере" (Эккерман, запись от 8 марта 1831 г.), вызывало у Гёте безусловное восхищение.

Совсем по-иному складывались взаимоотношения Гёте с Томасом Карлейлем — приведем здесь еще и этот пример. В юности, захваченный волной "байронизма", Карлейль пережил полосу отчаяния, приведшего его на грань самоубийства. Наконец, гётевский "Вильгельм Мейстер" стал поворотным пунктом в его жизни: в этой книге он нашел рекомендации, как справляться с жизненными проблемами. А собственный путь автора книги, от "Вертера" до "Годов странствий Вильгельма Мейстера", сделался для него образцом жизненного самоосуществления, способного вывести человека из лабиринта сомнений и внутренней душевной смуты. Так Карлейль стал ревностным адептом и популяризатором нового творческого облика Гёте в Англии, где до сих пор преимущественно были известны лишь творения его ранних лет. Таким образом, одно одностороннее представление сменило другое: на Гёте отныне смотрели лишь как на прочно стоящего в жизни человека, своими максимами дающего действенные ответы на проблемы частной и общественной жизни. Английский перевод "Годов учения Вильгельма Мейстера", который Карлейль прислал в Веймар в 1824 году, поначалу не удостоился внимания Гёте, в ответ ограничившегося ничего не значащим благодарственным письмом (от 30 октября 1824 г.). Однако уже начиная с 1827 года он с растущим вниманием следил за оживленной посреднической работой в интересах популяризации немецкой литературы, которую взял на себя этот многообразованный шотландец. В своем журнале "Искусство и древность" Гёте отрецензировал его "Жизнь Шиллера", так же как и составленную им антологию "Немецкие романтические истории", а в 1830 году снабдил собственным предисловием перевод карлейлевской биографии Шиллера. В известном послании от 20 июля 1827 года, отдав должное переводу как важному средству посредничества на "всеобщем духовном торге", Гёте далее переходит к своим излюбленным рассуждениям о всемирной литературе. Известно, что лучшие поэты всех народов уже на протяжении долгого времени "стремятся к общечеловеческому", указывал он: "Все, что в литературе отдельной нации может повлиять и напомнить об этом, должно быть усвоено всеми. Нужно узнать особенности каждой нации, чтобы примириться с ними, вернее, чтобы именно на этой почве с нею общаться. Ибо отличительные свойства нации подобны ее языку и монетам, они облегчают общение, более того — они только и делают его возможным" (10, 411). Литературный критик Карлейль усвоил эту мысль: современные средства сообщения сплачивают все нации в единую нацию; стало быть, ни один автор больше не пишет в изолированных условиях собственной страны. Мечта Гёте о всемирной литературе была услышана.

Полвека в Веймаре

— летом или осенью — на отдых в Богемию; в душе его еще не совсем погасла надежда вновь увидеть Ульрику фон Леветцов и все семейство: "Тем временем сообщите мне, дорогой друг, с большей, если возможно, определенностью Ваши предположения, намерения, планы на ближайшее время; это при всей неизвестности все же указало бы мне точку, по которой я мог бы ориентироваться", — писал поэт Амалии фон Леветцов 13 апреля 1824 года (XIII, 478). Но все же Гёте остался в Веймаре, и мариенбадские дни окончательно отошли в прошлое.

На другой год, 3 сентября 1825 года, исполнилось полвека правления великого герцога Карла Августа. Герцог отказался от широких празднеств по этому случаю, но, разумеется, без поздравлений не обошлось, тем более что пятидесятилетие герцогского правления отмечалось в день рождения правителя. Карл Август ночевал накануне своего юбилея в "римском доме", где любил проводить летние месяцы. И совсем рано — еще не было семи утра — там появился Гёте в сопровождении канцлера фон Мюллера и первым поздравил своего герцога: "с чувством, в немом волнение" (из бесед канцлера фон Мюллера).

Вскоре Карл Август сам воздал своему другу и министру особые почести. 7 ноября 1775 года Гёте впервые приехал в Веймар, сначала, правда, в качестве гостя и только 11 июня 1776 года стал членом веймарского Тайного совета. Но теперь герцог объявил, что отсчет полувековой деятельности Гёте в Веймаре он намерен вести со дня прибытия поэта в его герцогство. Празднества готовились втайне от юбиляра, который узнал обо всем лишь в последний момент. Но самый удивительный и неожиданный сюрприз подготавливался в Берлине, сообщает тот же канцлер фон Мюллер, принимавший деятельное участие в праздновании гётевского юбилея: там чеканят медаль с портретом на одной стороне герцогской четы и портретом Гёте — на другой, а также с надписью: "Карл Август и Луиза — Гёте". "Наверно, ни один властитель не поздравлял таким вот образом своего слугу", — писал канцлер фон Мюллер. А в своем официальном поздравительном адресе Карл Август заявлял, что с полным на то основанием рассматривает день прибытия Гёте в Веймар как дату его истинного вступления в должность на герцогской службе, "поскольку с того дня Вы не переставая приносили мне самые приятные доказательства Вашей вернейшей привязанности и дружбы и посвящали нам Ваши редкие дарования. Пятидесятилетнюю годовщину этого дня я потому с величайшим удовлетворением рассматриваю как счастливый полувековой служебный юбилей моего первейшего государственного служителя, друга моей юности, того, кто с неизменной верностью, расположением и постоянством до сей поры споспешествовал мне во всех перипетиях жизни. Мудрым советам оного, его живому участию и неизменному служебному рвению обязан я счастливым успехом важнейших моих предприятий, и то, что навсегда обрел я в его лице, видится мне одним из наилучших украшений моего правления" (7 ноября 1825 года).

Но вот подробный отчет о празднествах Карла Фридриха Пойсера, который начиная с 1815 года был директором Веймарской верховной консистории: "Вчера Веймар праздновал памятный день 7 ноября: в этот день в 1775 году Гёте впервые вступил в наши городские ворота. Рано утром юбиляра разбудило негромкое хоровое пение. В 9 часов утра все поющие дамы и друзья гётевского дома, числом около сорока человек, собрались в большой гостиной и встретили вошедшего поэта утренней кантатой: слова Римера, музыка Карла Эбервайна. А в соседних комнатах его появления уже дожидались все министры и высокопоставленные государственные чиновники, а также и Йенские профессора, и гости из других городов. Министр фон Фрич вручил поэту послание великого герцога и медаль, отчеканенную в честь этого дня 7 ноября... Председатель городского совета вручил ему также диплом почетного гражданства для внуков: Вальтера и Вольфганга фон Гёте. Еще поздравляли юбиляра масонская ложа, разные земельные коллегии, библиотека, академия... В одной из комнат была устроена выставка разного рода рукоделий и поделок местных дам — в честь этого дня каждая из них собственноручно изготовила для Гёте подарок. В 10 часов прибыл в полном составе двор семейства великого князя и великого герцога. В 11 часов началась торжественная церемония в библиотеке, куда было приглашено множество господ и дам. Здесь снова юбиляра встретило пение на музыку Гуммеля. Речь держал канцлер фон Мюллер, а ответную речь произнес Ример.

"Ифигению", которую публика встретила бурей оваций. После финала еще долго аплодировали. Играли великолепно, весь спектакль был достоин лучших времен нашего театра. Гёте вплоть до третьего акта не покидал ложи. С самого начала представления ему аплодировали и кричали "браво". Вечером после спектакля слушали музыку в доме Гёте, капелла исполняла произведения Гуммеля. Насколько известно, всех господ Гёте после концерта оставил у себя ужинать. Эккерман преподнес юбиляру стихи. Так завершился этот день" (из письма К. А. Бёттигеру от 8 ноября 1825 г.).

— богословский, юридический и философский — вручили поэту почетные дипломы. К тому же в знак признания помощи, оказанной поэту в его трудах, его верным помощникам Римеру и Эккерману были вручены дипломы почетных докторов философских наук. "Я мало-помалу прихожу в себя после седьмого ноября", — писал Гёте Цельтеру 26 ноября 1825 года.

Необыкновенное происшествие

В конце сентября 1826 года, созерцая череп своего дорогого друга Шиллера, Гёте написал терцины, посвященные останкам поэта: в памяти его вновь ожило былое. Спустя несколько дней Гёте записал в своем дневнике: "Просматривал бумаги" (2 октября 1826 г.; "Искал прежние статьи и планы" (3 октября 1826 г.); "Обновил план "Чудесной охоты" (4 октября 1826 г.). Гёте вернулся к старому замыслу, который занимал его много лет назад, после написания "Германа и Доротеи". В ту пору и Шиллер, и Гумбольдт высказывали сомнения, стоит ли воплощать задуманный сюжет в эпической форме: может быть, говорили они, предпочесть ему балладу? Короче, в ту пору Гёте не реализовал этот замысел. Но 22 октября 1826 года он написал Гумбольдту: "Теперь, перебирая старые бумаги, я опять нашел план и не могу удержаться от его выполнения в прозе, это может сойти за новеллу — рубрику, под которую теперь подводится много забавных вещей" (XIII, 502).

"Знаете, что, — сказал он 25 января 1827 года Эккерману, — мы назовем его просто "Новелла"; ведь новелла — это и есть необыкновенное происшествие". В марте 1828 года поэт уже окончательно остановился на этом заголовке, решив ничего к нему не добавлять. Тем самым Гёте подчеркивал, в какой большой мере его точно выверенная проза характерна для жанра новеллы, как известно не поддающегося однозначному определению.

Сюжетная линия, чего поначалу никак нельзя предположить, приводит к поистине "чудесной охоте", отвергающей насилие как таковое: ребенок усмиряет вырвавшегося на свободу льва игрой на флейте и пением, тем самым отведя от людей всяческую опасность. Фабула новеллы такова: князь отправляется на охоту, тогда как княгиня и ее дядя в сопровождении юнкера Гонорио предпринимают конную прогулку к развалинам старого замка, лежащим меж диких скал. Вдруг они заметили, что в городе, через который только что проезжали и где видели ярмарочные палатки и балаганы с дикими зверями, разразился пожар. Сильная тревога охватила их: сколько раз дядя рассказывал княгине про страшный пожар на ярмарке! Молодой женщине уже рисовались жуткие картины. Дядя поспешно возвращается в город. Княгиня же и Гонорио, преодолев незначительную часть пути, вдруг замечают в кустах тигра, выпущенного из клетки во время пожара. Кажется, тигр угрожает жизни княгини. Гонорио не колеблясь двумя выстрелами убивает зверя. Скоро появляются хозяева балагана, где на ярмарке показывали диких зверей, — они кажутся посланцами из далекого восточного мира. Женщина со стенаниями оплакивает напрасную смерть тигра, который, оказывается, был ручным. Но еще больше осложняется положение, когда становится известно, что и лев также вырвался на свободу. Говорят, он разлегся посреди двора при старом замке. Хозяин зверей просит, умоляет, чтобы не устраивали охоты за львом, а вместо этого разрешили мальчику, играющему на флейте и поющему, приблизиться к царю зверей. И свершается чудо: лев покорно следует за ребенком, они садятся рядом и зверь кладет на колени мальчику правую лапу, чтобы тот мог удалить застрявшую в ней колючку.

— в городской толчее, в тщательно ухоженном пейзаже, в возделанных пашнях. Дядя подробно рассказывает княгине про старый замок, к которому ныне вновь проложили тропу. Там, среди камней, проросли растения и деревья, проявившие буйную жизненную силу. Природа вплелась в творение рук человека, и ныне открылось "единственное, случайно уцелевшее место, где еще виден след суровой борьбы между давно почившими людьми и вечно живой, неустанно творящей природой" (6, 439).

Деловая жизнь в городе, как и любовно возделанная земля, — суть плоды той "суровой борьбы" с природой, которую приходится выдерживать человеку. Здесь, на обширном пространстве действия "Новеллы", от равнинной местности до гор, в деятельной работе горожан, как и в стараниях тех, кто возделывает землю, видится успешное укрощение природных сил, благостное равновесие между двумя противоборствующими началами. Такую широкую картину всеобщего умиротворения рисует нам уже само начало новеллы. Достигнуто также и социальное равновесие: "Отец князя еще дожил до счастливой уверенности, что все его ближайшие сотрудники проводят свои дни в усердной деятельности, в неустанных трудах и заботах и что никто из них не станет предаваться веселью, прежде чем не исполнит своего долга" (6, 437). Цели, к которым стремились люди, осуществившие Французскую революцию, князь умело претворил в жизнь и таким образом предусмотрительно и мудро отнял у революции всякую почву. Когда княгиня верхом на коне скачет через весь город к замку, ее повсюду приветливо и почтительно встречает народ. Перед нами упорядоченный мир, его можно спокойно созерцать и обозревать, что видно хотя бы из рассказа дяди княгини, столь подробно описавшего ей старый замок, как и из рассказа ее мужа, князя, о бойкой городской торговле.

"проникнуть высоко в горы и всполошить мирных обитателей тамошних лесов нежданным воинственным набегом" (6, 438). А руины старого дворца, на которые буйно наступает природа, дядюшка намерен "с умом и вкусом" превратить в нечто вроде волшебного замка, а картинами видов старого дворца украсить садовый павильон. Гонорио же хочет по своему усмотрению распорядиться тигровой шкурой. Поистине человек приручил природу, он властвует над ней, наслаждается ею и осуществляет необходимую цивилизаторски-культивирующую работу.

Примечательно, насколько впечатляюще рассказывает дядюшка и о действии разрушительных сил: на всю жизнь запомнился ему эпизод "ужасного бедствия" — пожара на ярмарочной площади. Всегда можно ждать взрыва элементов — то ли страсти в душе отдельного человека, то ли натиска каких-то внешних сил. В душе Гонорио, даже в душе княгини тлеет страсть, но они преодолевают ее, и при том не мучительным усилием воли, а вследствие спокойного, почти неприметного сознания существующих и признаваемых ими жизненных обстоятельств. Здесь словно бы разыгрывается некая интимная мини-новелла.

Но как встретить буйство элементов, когда оно случается нежданно и грозит ворваться в царство упорядоченного, культивированного, цивилизованного? Легендообразный эпилог новеллы дает на это символический ответ. Будто пришельцы из древнейших времен, из края восходящего солнца, появляются люди — хозяева балагана, где показывают диких зверей. На глазах у аристократического общества они оплакивают убитого тигра и тревожатся о судьбе вырвавшегося на свободу льва. И речь, которую заклинающе произносит мужчина, глава семьи балаганщиков, звучит как проповедь об упорядоченности целого, которому человек этот и его семья сознают себя причастными. Даже в естественно-первозданной природе и то царит насилие : вот конь ударил копытом и разнес жилище, кропотливо сооруженное муравьями, говорит мужчина. Но и то и другое происходит по воле божьей, и ничто не противится льву, царящему над всем зверьем. "Только человек знает, как укротить льва; самая грозная из всех тварей благоговейно склоняется пред образом и подобием божьим, по которому сотворены и ангелы, что служат господу и его слугам. Ибо и в львиной яме не устрашился Даниил: в твердости, в уповании пребывал он и львиный рык не мешал его благочестивым напевам" (6, 452). Укрощение льва осуществляется таинственным образом: мальчик и его отец показывают, как это делается с помощью причудливой игры на флейте и колдовски многозначительных рифмованных строк. Мальчик без малейшего насилия подчиняет себе царя зверей. Ребенок все еще пребывает в состоянии невинно-бессознательной гармонии со всеми элементами мира — только этим можно объяснить необычайное, этот сказочный образец возможного счастья. И только языком, в котором слышатся отзвуки христианских посулов, можно высказать невероятное. Все члены семьи пришельцев с Востока возглашают хором:

Агнцем стали лев и львица,

И отхлынул волн напор.

Меч застыл, сверкая в битве,

Чудодейственно в молитве

Открывается любовь.

(Перевод Н. Ман — 6, 453)

"ребенок продолжал играть на флейте и петь, на свой лад сплетая строки и добавляя к ним новые" (6, 456). Эккерману эта развязка показалась "слишком оторванной от целого, слишком идеальной и лиричной: хотя бы некоторые из остальных действующих лиц должны были бы еще раз появиться в эпилоге и тем самым сообщить ему большую широту. Но Гёте наставительно объяснил ему, что после патетической речи хозяина, которая уже сама по себе является поэтической прозой, ему не оставалось ничего другого, как перейти к лирической поэзии, мало того — к песне (из беседы с Эккерманом 18 января 1827 г.).

"Новелле" перед нами — утопическое прославление мягкой, но повелительной власти без насилия, к которой никогда не применится реальность, и потому настоятельно необходимо по крайней мере напомнить всему сущему об этой власти. "Цель моей новеллы — показать, что неистовое, неукротимое чаще покоряется любви и кротости, чем силе; эта мысль, персонифицированная в ребенке и льве, и побудила меня ее написать. Это — идеальное, иными словами — цветок. А зеленая листва реальной экспозиции только для него и существует и только благодаря идеальному чего-то стоит", — разъяснял Гёте Эккерману 18 января 1827 года (Эккерман, 206). Но того, кто бездумно поспешил бы объявить эту утопическую легенду возможной реальностью, для чего будто бы необходимо лишь то самое первозданное доверие к силам добра, каковое присуще пришельцам с Востока вместе с чувством слитности со Вселенной, упорядоченной властью божества, — того по справедливости заклеймила бы насмешка Готфрида Бенна. В "Пивной Вольфа" (1937) Бенн следующим образом иронизировал над "знаменитым творением старца" Гёте: "В зверинце — пожар, горят балаганные будки, тигры вырываются на волю, львы на свободе — и все это, видите ли, совершается гармонично. Нет, это время уже миновало, да и земля эта сгорела, молнии с нее, израненной, что называется, содрали кожу — и сегодня тигры загрызли бы людей". Впрочем, престарелый Гёте и сам хорошо знал, что смешивать вымысел с действительностью столь же непозволительно, как и путать идеал с реальностью. Когда, отправившись сражаться за свободу Греции, погиб лорд Байрон, Гёте сказал: какая беда, что люди столь щедрого ума тщатся во что бы то ни стало претворить свои идеалы в жизнь. "А это ведь невозможно, идеал следует строго отделять от обыденной действительности" (запись канцлера фон Мюллера от 13 июня 1824 г.).

Примечания.

1 См. книгу: Schleif W. Goethes Diener. Weimar, 1965.

3 Там же.

"Агамемнона" Эсхила, выполненном В. фон Гумбольдтом.

5 Перевод И. Бунина.