Приглашаем посетить сайт

Конради Карл Отто. Гёте. Жизнь и творчество. т.2.
Союз с Шиллером (перевод С. Тархановой)

СОЮЗ С ШИЛЛЕРОМ

Счастливое событие

1794 год стал годом начала интенсивного духовного общения и литературного содружества Гёте и Шиллера. Около шести лет прошло с того дня — 7 сентября 1788 года, — когда в доме Ленгефельдов в Рудольштадте состоялось беглое знакомство обоих поэтов. Адепт "Бури и натиска", каковым поначалу казался автору "Вертера" автор "Разбойников", к тому же моложе его на десять лет, вызывал у "веймарского" Гёте чувство настороженности. Точно так же и все последующие драмы, вплоть до "Дона Карлоса", нисколько не расположили его к Шиллеру. Итак, на протяжении многих лет Гёте сознательно старался держаться подальше от автора, чьи "странные порождения фантазии" чересчур живо напоминали ему то бурное время его собственной молодости, которое ныне уже отошло для него в прошлое. Когда Гёте вернулся из Италии, Шиллер уже жил в Веймаре, и притом с июля 1787 года, однако в ту пору сближения между ними не произошло. Правда, Гёте способствовал назначению Шиллера профессором истории в Йенский университет, и в мае 1789 года Шиллер переселился в Йену, но поэты по-прежнему оставались чужими друг другу. Лишь изредка встречались они то тут, то там, но ничего от этого не менялось.

А ведь Шиллер впервые увидел прославленного автора "Гёца" и "Вертера" еще в декабре 1779 года, когда веймарский герцог на обратном пути из Швейцарии вместе со своей свитой посетил штутгартскую Карлову школу.

— и тайный советник, прочно обосновавшийся в жизни (по крайней мере так казалось). Впоследствии, начиная с 1787 года, как в веймарский, так и позднее в йенский период, Шиллеру не раз случалось высказываться о Гёте, и всякий раз в его высказываниях слышались то восхищение и зависть, то резкое неприятие, но иной раз и затаенное стремление расположить знаменитого собрата к себе. Шиллер иронически отзывался о том духовном влиянии, которому Гёте подчинил всех, кто причислял себя к его кружку. Всем им, мол, присуще "высокомерное философическое презрение ко всякого рода умозрению", благоговение перед своими пятью чувствами. "Они предпочитают собирать травы и заниматься минералогией, нежели путаться в пустопорожних мыслях" 1. Так писал Шиллер, побывав в саду Гёте, в ту пору, когда его владелец находился в Италии, а жил в его доме Кнебель (из письма к Кернеру от 12 августа 1787 г.). При всем при том Шиллер со всем рвением участвовал в празднике, который состоялся в гётевском саду в честь дня рождения отсутствующего поэта. "Мы наелись до отвала, и я пил рейнвейн за здоровье Гёте. Вряд ли он в Италии мог предположить, что я нахожусь среди гостей в его доме, но судьба причудливо плетет свою нить" (письмо к Кернеру от 29 августа 1787 г. — Шиллер, 7, 127).

Образ Гёте и привлекал, и отталкивал Шиллера, вот только равнодушия не мог выработать в себе автор "Разбойников" к столь глубоко почитаемому им старшему собрату по перу:

"У Вас сейчас Гёте. Мне не терпится его увидеть", — писал он Риделю 7 июля 1788 года.

"Частое пребывание в окружении Гёте сделало бы меня несчастным... Я и правда полагаю, что он необыкновенно эгоистичен... Людям не следовало бы допускать в свой круг человека с таким характером. И этим он ненавистен мне, хотя я с самого начала от всего сердца возлюбил его дух и считаю его великим человеком" (письмо Кернеру от 2 февраля 1789 г.).

"Ничего не поделаешь, этот человек, этот Гёте, стоит мне поперек дороги, и он часто напоминает мне, как круто судьба обошлась со мной. Как легко был вознесен его гений судьбой, а я до этой самой минуты все еще должен бороться!" (письмо Кернеру от 9 марта 1789 г. — Шиллер, 7, 203).

Да, многим из его современников Гёте казался странно отчужденным, холодным, чопорным, гордым, эгоистичным, замкнутым человеком, скрывающим свою истинную сущность, — словом, загадочной натурой. В действительности же сам Гёте, особенно в послеитальянский период, мнил себя не понятым никем, он страдал от своей изоляции, но при том еще больше усугублял ее этой мучительной убежденностью, что никто его не понимает. Порой он скрывался за масками, за ролями, которые обеспечивало ему его положение уважаемого писателя, к тому же тайного советника, возведенного в дворянское звание. Возможно, не столь далек от истины был Фридрих Мюнтер, брат Фридерики Брун, как-то раз, после визита к Гёте, сделавший в своем дневнике следующую запись: он-де нашел Гёте на этот раз несравненно более приветливым, чем прежде, но столь же холодным и невозмутимым, каким он всегда представляется всякому (5 июля 1791 г.): "Он очень несчастный человек. Должно быть, он никогда не бывает в ладу с самим собой".

Шиллер отлично сознавал различие во взглядах и образе мыслей между собой и человеком, чьей дружбы он искал и к кому одновременно чувствовал и любовь, и ненависть. О том, что они с Шиллером — "антиподы духа", впоследствии, оглядываясь на прошлое, говорил и Гёте. "Его философии, — объяснял Шиллер в письме к своему другу Кернеру от 1 ноября 1790 года, — я тоже не приемлю целиком: она слишком много черпает из чувственного мира там, где я черпаю из души. Вообще, строй его представлений, по-моему, слишком чувственный и слишком эмпиричный. Но его ум действует и ищет во всех направлениях и стремится создать некое целое, что и делает для меня великим этого человека". "А в общем... — продолжал он, завершая свои рассуждения о философии ироническим замечанием, — его любовница, некая мамзель Вульпиус, имеет от него ребенка и теперь более или менее обосновалась в его доме".

Смехотворной представлялась Шиллеру сама возможность брака Гёте с этой особой: "Все-таки мне было бы досадно, если бы он кончил такой причудой гения, ибо на это не преминут так посмотреть" (Шиллер, 7, 252).

В последующей переписке Шиллера с Гёте имя Кристианы странным образом практически никогда не упоминалось. Как-то раз Шиллер дерзнул сказать о Кристиане: "некто из Вашего дома", в другой раз назвал ее "крошкой" (письмо от 9 мая 1800 г. и 16 декабря 1802 г.). Гёте молча снес и то и другое.

"Ваше превосходительство, глубокоуважаемый господин тайный советник!" и приглашал поэта сотрудничать на правах автора и рецензента в новом журнале "Оры". Ответ Гёте не заставил себя ждать: "Я с радостью и от всего сердца примкну к вашему обществу" (24 июня 1794 г.). Впереди у обоих было всего-навсего одно-единственное счастливое десятилетие для обмена мыслями и совместной работы, для взаимной стимуляции и вдохновляющей критики.

В преклонном возрасте, спустя много лет после смерти своего соратника периода 1794—1805 гг., Гёте неоднократно публично подчеркивал значение этого времени творческой дружбы с Шиллером. В своем сборнике "О естествознании вообще, особенно о морфологии" поэт в 1817 году опубликовал очерк "Метаморфоза растений", который заключил несколькими страницами, рассказывающими о том, как трудно проходило его сближение с Шиллером. В 1794 году в Йене, после заседания естествоиспытательного общества, у Гёте с Шиллером состоялся разговор, положивший начало духовной и творческой близости обоих поэтов. Эти же воспоминания под заголовком "Счастливое событие" были опубликованы в газете "Моргенблатт фюр гебильдете штэнде" ("Утренняя газета для образованных сословий") 9 сентября 1817 года. Переписка обоих поэтов, изданная в 1829 году самим Гёте, должна была стать автобиографическим документом, вслед за очерками "Кампания во Франции" и "Осада Майнца", а также достойным памятником союзу с Шиллером. В "Анналах", которые вошли в тома 31 и 32-й последнего прижизненного издания 1830 года, Гёте также настойчиво подчеркивает значение счастливого события 1794 года. С первых дней сближения поэтов начался "нескончаемый взлет философского образования и художественной деятельности". Он пишет: "Для меня это была новая весна, радостно прорастали все всходы, семена и ветви дали свежие побеги".

В особенности воспоминания Гёте под названием "Счастливое событие" неизменно рассматривали как наиболее верное отображение решающей личной встречи, происшедшей между Гёте и Шиллером летом 1794 года. Согласно этим воспоминаниям, поэты разговорились друг с другом после собрания Общества естествоиспытателей. На замечание Шиллера о докладе, что "такой расчлененный подход к природе не может завлечь дилетанта", Гёте ответил: а ведь к природе можно подойти и по-другому, не расчленяя ее, не рассматривая отдельные ее куски, но попытаться, живую и действенную, представить ее себе, идя от целого к отдельным частям. Шиллер попросил разъяснить эту мысль. Дальнейший рассказ Гёте цитировали много раз: "Мы дошли до его дома, наша беседа заставила меня войти. Я быстро посвятил его в свои мысли о метаморфозе растений и несколькими характерными штрихами набросал для него символическое растение. Он слушал и всматривался в мой рисунок с большим вниманием, проявляя недюжинную способность все схватывать на лету, но, когда я кончил говорить, покачал головой и сказал: "Это не опыт, а идея". Я оторопел, признаться, несколько раздосадованный, ибо пункт, который нас разделял, здесь непреложно обозначился" (9, 433).

Хотя спор продолжался, никто из собеседников не мог счесть себя в нем победителем, но благодаря этой встрече первый шаг к дружбе был сделан. Если Шиллер считает идеей то, что Гёте называет опытом, значит, между тем и другим "должно существовать нечто посредствующее, связующее!" (9, 434).

А все же весьма сомнительно, соответствует ли последующий — датированный 1817 годом — рассказ об этом событии реальным фактам 1794 года.

Гёте о "счастливом событии" завершали раздумья поэта о проблемах естествознания, и, должно быть, им надлежало пролить дополнительный свет на взгляды Гёте в этих вопросах. Кое-какие сведения на этот счет можно почерпнуть из других документов, относящихся к тому же самому 1794 году. 24 июня Гёте дал согласие сотрудничать в "Орах", а 25 июля, в следующем письме к Шиллеру, он заверил его: "Я живо радуюсь возможности более частого идейного общения с Вами"2. Значит, в промежутке между отправкой первого и второго письма должен был состояться какой-то разговор, сделавший дальнейшее общение желательным для обеих сторон. Об этом-то разговоре и упоминает Шиллер в своем письме к Кристиану Готфриду Кернеру от 1 сентября 1794 года: "По возвращении я нашел весьма сердечное письмо от Гёте, который наконец-то стал относиться ко мне с доверием. Месяца полтора назад между нами состоялся долгий и обстоятельный разговор об искусстве и теории искусства и мы открыли друг другу главные идеи, к каковым пришли совершенно разными путями. Между этими идеями обнаружилось неожиданное сходство, какое показалось тем интереснее, что поистине проистекало из величайшего расхождения во взглядах. Каждый из нас мог одарить другого тем, чего тому недоставало, и взамен получить кое-что для себя".

Вот это понятно! Конечно же, подобное совпадение мыслей об искусстве и теории искусства оба поэта, по всей вероятности, открыли для себя на вечере у Вильгельма Гумбольдта (22 июля 1794 года Гумбольдт записал в своем дневнике: "Вечером у нас ужинали Шиллер и Гёте"); тогда-то, видимо, и произошло их окончательное сближение. Очевидно, за ключевыми словами "опыт" и "идея" скрывались — и, несомненно, нашли отражение в том разговоре — принципиальные различия в характере мышления и восприятия собеседников, что дало толчок дальнейшим раздумьям. В письме к другим адресатам Шиллер в ту пору подчеркивал сходство взглядов обоих в вопросах искусства, походя упоминая об упорном интересе его нового друга к изучению природы.

"Вообще этим летом я наконец-то близко сошелся с Гёте, и нет такой недели, когда бы мы не видались или не писали друг другу... Он отлично разбирается в естественной истории и обладает широким кругозором, позволяющим великолепно осветить организацию органической природы... Он много размышлял о теории искусства и, следуя путями, совершенно отличными от моих, пришел к точно таким же выводам" (из письма к Ф. В. Д. Ховену от 22 ноября 1794 г.).

Различие путей, какими следовали оба, очевидно: если у Гёте представление о "стиле" и "красоте", о внутренней закономерности и самоценности искусства сложилось под влиянием изучения классических шедевров античных мастеров и их последователей, то Шиллер пришел к аналогичным выводам в большей мере в итоге сугубо теоретических размышлений. Но при всем том и он также черпал вдохновение в искусстве древних, которое неизменно идеализировал, и в идеализированной таким образом античности усматривал присутствие гармоничного человека, на крайний случай — его прообраз, предчувствие его появления и его пластическое воплощение.

"Письме датского путешественника", опубликованном в "Рейнской Талии" в 1785 г., содержались восторженные отзывы о посещении зала античного искусства в Мангейме: "Человек создал здесь нечто более высокое, чем сам он, напоминающее нечто большее, чем его род; быть может, это значит, что он меньше, чем станет в будущем? [...] Греки изображали своих богов в виде облагороженных людей и тем приближали своих людей к богам. Это были отпрыски одной семьи" (Шиллер, 6, 546—547).

Оглядывая современную действительность и неустанно помышляя об исправлении дурного сущего, никоим образом его не удовлетворявшего, Шиллер все больше проникался убеждением, что человек может воспринять добро из искусства, и, собственно говоря, из него одного. Стало быть, совершенство (на первых порах) возможно обрести лишь в сфере прекрасного — и только там. В своем собственном творчестве Шиллер стремился к "простоте" и "классицистичности". Так, 6 марта 1788 года он писал Кернеру: "Простота — плод зрелости, и я чувствую, что уже несравненно ближе подошел к ней, чем в минувшие годы". А в письме от 20 августа 1788 года он выражал надежду, что ему "близкое знакомство с древними принесет огромную пользу — быть может, даже подарит классицистичность". "Идеализация" и "облагораживание" — таковы другие требования Шиллера к искусству, плод его долгих раздумий. В конце 1790 года в критической статье о поэзии Бюргера Шиллер заявляет: "Одно из первых условий поэтического творчества — это идеализация, облагораживание, без коих автор перестает быть поэтом". Впоследствии, однако, поэт пересмотрел понятие "облагораживания". "Идеализировать явление в моем понимании — значит лишь отбросить все его случайные назначения и придать ему характер внутренней необходимости. "Облагораживание" всегда сродни "исправлению, своего рода нравственному вознесению". Как близко смыкался подобный взгляд с гётевским восхвалением "стиля", вытекающего "из природы вещей", как и со стремлением Гёте распознать закономерности природы и искусства! Опять же здесь следует указать на сложность истолкования таких понятий, как "простота", "классицистичность", "облагораживание" (так же как и сходных формулировок Гёте).

Ведь любое истолкование в свою очередь будет нуждаться в пояснениях, которые должны проверяться на художественных произведениях, что лишь перемещает сложность задачи в другую плоскость; о "характере внутренней необходимости", как и о ее художественном воплощении, можно спорить без конца. Возможно, не столь уж и не прав был Готфрид Август Бюргер, которого Шиллер порядком потрепал своей критикой: в 1791 году в статье под названием "Антикритика" Бюргер ехидно заявлял: "Особенно желал бы я узреть пример подобного идеализированного восприятия, хотя бы — mirabili dictu 3 — один-единственный любопытный пример из произведений любого — древнего или современного, отечественного или иноземного — поэта, которому удалось бы достигнуть этого чудодейственного свойства".

Так или иначе, идеализация всегда означает выход за пределы существующей реальности. Болезненно пережитый разрыв между идеалом и реальностью неизменно определял взгляды Шиллера: лишь красота искусства еще может являть совершенство и только художник способен осуществить умиротворение в призрачном мире прекрасного. События, последовавшие за Французской революцией, лишь укрепили, но отнюдь не породили это убеждение. Шиллер и прежде полагал, "что каждая отдельно развивающая свою силу человеческая душа больше, чем самое большое человеческое общество, если рассматривать его как целое. [...] Государство только действие человеческой силы, только творение мысли, человек же сам источник силы и творец мысли" (из письма Каролине фон Бойльвиц от 27 ноября 1788 г. — Шиллер, 7, 181). Художнику же Шиллер отвел сферу идеального: "Художник, а из художников прежде всего писатель, никогда не осваивает реальное, а всегда лишь идеальное, или же художественно отобранное из реального предмета" (из письма Шиллера к Кернеру от 25 декабря 1788 г.). Здесь же Шиллер подчеркивал самодовлеющую реальность произведения искусства ("всякое произведение искусства подчиняется только себе самому, своему собственному закону красоты и не считается ни с какими иными требованиями"). Соответственно он полагал, что произведение искусства все прочие требования тоже должно "удовлетворять опосредованно", "потому что всякая красота в конечном счете растворяется во всеобщей истине". Возможно, эти слова — отзвук размышлений, о которых мы писали выше, выводов, изложенных Карлом Филиппом Морицем в трактате "Об изобразительном подражании прекрасному", который Шиллер прочитал в декабре 1788 года.

привести к чему-то лучшему, даже если сохранить прежнюю цель и не приукрашивать общественную трагедию. В письме к герцогу Аугустенбургскому от 13 июля 1793 года Шиллер четко очертил свою позицию в этом вопросе: "Политическая и гражданская свобода — всегда и неизменно самый священный из всех даров, самая достойная цель всех усилий и величайший оплот всякой культуры, однако это прекрасное здание можно возвести лишь на прочном фундаменте облагороженного характера. Поэтому сначала надо создать граждан для конституции, прежде чем давать конституцию гражданам". Вот такое представление об искусстве и такая оценка революции и могли послужить основой для взаимопонимания Гёте с Шиллером.

В извещении об основании журнала "Оры", опубликованном во "Всеобщей литературной газете" ("Альгемайне литератур-цайтунг") 10 декабря 1794 года, Шиллер решительно заявлял, что в его журнале будут запрещены "все суждения о текущих событиях в мире и о ближайших ожиданиях человечества". Журнал намерен отринуть "неотвязного демона критики государства" и стремится раскрепостить подавленные "куцым интересом к современности" умы "с помощью общего и более высокого интереса ко всему чисто человеческому и вневременному", а также "объединить расколотый политикой мир под знаменем истины и красоты". Из журнала будет исключено все, что несет на себе клеймо нечистого партийного духа.

Из необходимости Шиллер хотел сотворить добродетель — и не обманывался на этот счет. Одна-единственная возможность виделась ему теперь: желательное самоосуществление человека в целом поначалу мыслимо реализовать лишь в сфере искусства и царстве идеала. Его обстоятельный трактат "Письма об эстетическом воспитании человека", опубликованный в "Орах" в 1795 году, в первый же год издания журнала, был своего рода программным ответом на вызов, брошенный Французской революцией. Проникновенный анализ современного общества на фоне воображаемой гармонии древних греков очерчивал раздробленность современного человека.

"... наслаждение отделилось от работы, средство от цели, усилие от награды. Вечно прикованный к отдельному малому обломку целого, человек сам становится обломком; слыша вечно однообразный шум колеса, которое он приводит в движение, человек не способен развить гармонию своего существа, и, вместо того чтобы выразить человечность своей природы, он становится лишь отпечатком своего занятия, своей науки" (Шиллер, 6, 265—266).

Однако, проницательный критик, Шиллер отныне утратил надежду исцелить или хотя бы смягчить этот недуг путем преобразования общественных условий. Сначала надо самого человека привести в такое состояние, при котором он воистину обретет человеческую сущность. И поэт возлагает на искусство, на красоту задачу уравновесить чувственное и духовное в человеке и довести человеческую природу до эстетического уровня. И пусть тогда "эстетическое творческое побуждение незаметно строит посреди страшного царства сил и посреди священного царства законов третье радостное царство игры и видимости, в котором оно снимает с человека оковы всяких отношений и освобождает его от всего, что зовется принуждением как в физическом, так и в моральном смысле" (Шиллер, 6, 355). В заключение Шиллер вынужден был добавить скептическое признание: подобное государство, "пожалуй, можно найти... разве в некоторых немногочисленных кружках" (Шиллер, 6, 358).

письмах об эстетическом воспитании. Во всяком случае, Шиллер ответил на вызов истории утопическим проектом, в то же время никак не объясняющим, в какой мере эта программа эстетического воспитания человека, столь впечатляющая и сложная, столь многословно и красноречиво изложенная, а также философски насыщенная, — в какой мере эта программа способна практически воздействовать на людей, живущих в реальных условиях и страдающих от них. История народов и государств в том виде, в каком она развивалась со времени опубликования шиллеровского проекта, непрестанно опровергала реальность его осуществления. Правда, этот аргумент направлен не против существа шиллеровской программы, а скорее — в ее пользу.

Что же касается журнала "Оры", который сумел продержаться всего лишь с 1795 по 1797 год, — многие вошедшие в него публикации определенно шли вразрез с провозглашенным в извещении запретом касаться политических проблем современности. Прямое касательство к политической ситуации имел рассказ Гёте "Разговоры немецких беженцев". В очерке Якоби "Случайные излияния одинокого мыслителя" осуждалась казнь Людовика XVI. Стало быть, "чисто человеческий" момент предстает здесь как сознательное отмежевание от других исторических событий и тем самым оборачивается исторически обусловленной политической тенденцией. В письме к Гердеру от 4 ноября 1795 года Шиллер утверждал: "Поэтому не вижу я для гения поэзии иного спасения, как покинуть область действительности и направить свои усилия не на опасный союз, а на полный разрыв с ней" (Шиллер, 7, 356). "Наша гражданская, политическая, религиозная и научная деятельность, являясь прозой, противостоит поэзии" (там же).

Философ и педагог Теодор Литт неоднократно указывал на дурные последствия того обстоятельства, что довольно многие представители немецкой интеллигенции, считая подобный дуализм непреложным, соответственно обратились к "истинной" сфере духа, прекрасного, поэзии и полностью отвернулись от "области действительности", тогда как Шиллер по крайней мере предусматривал между тем и другим определенную связь.

Впрочем, уже в ту пору раздавались возражения, как против самой программы журнала, так и против формы ее претворения в жизнь. В журнале "Германия" ("Дойчланд") Иоганн Фридрих Рейхардт в 1796 году заявил, что под вывеской аполитизма в крупных дозах преподносятся политические суждения: в частности, в гётевских "Разговорах немецких беженцев" отчетливо "ощутима приверженность к старой системе". А Фридрих Кристиан Лаукхард, в 1799 году ознакомившись с "Письмами об эстетическом воспитании человека", написал следующее: "Надеюсь, все разумные врачи, знатоки законов, педагоги, философы, проповедники и государи согласятся в этом со мной и поймут, что Бёрк, Питт, Реберг, Ширах, Генц и прочие политические старьевщики весьма ошибочно утверждают: ни одно правительство не может дать народам гражданскую свободу, покуда народы эти не освободят сами себя духовно. Поистине это все равно что сказать: никому, мол, нельзя разрешать учиться ходить, покуда он не выучится плясать. Или, чего доброго, человеку нельзя входить в воду, покуда он не выучится плавать. Это все равно что пытаться излечить больного, мечущегося в жару, не позаботившись сначала об устранении смрадного, зараженного воздуха и горячительной пищи... Вот на этот-то извращенный, противный природе путь встали ныне как редактор, так и авторы журнала "Оры"... (из "Зерцала нравственности для дворян").

Упомянуть об этих сложностях и противоречиях отнюдь не значит поддаться соблазну легковесного критиканства, просто необходимо учитывать последствия исторической ситуации, каковые наложили свою печать на многие высказывания "классиков" тех лет. Здесь и далеко идущие проекты в области духа, и гуманистические устремления, ожидания чего-то лучшего, в реальной жизни и поныне не осуществленные, но также и другое: отрыв от конкретного и игнорирование общественных условий, необходимых для истинного самоосуществления человека, каковое тем самым переносится в царство идеала, искусства и красоты. Вернемся, однако, к зарождению дружбы между Гёте и Шиллером!

Удивительно, как скоро оба поэта, наконец-то сблизившись, вступили друг с другом в деятельный творческий союз, в котором каждый одновременно был и дарителем, и получателем. Союз этот распался только со смертью Шиллера, последовавшей 9 мая 1805 года. Поистине эту встречу, состоявшуюся наконец после длительных проволочек, следовало назвать "счастливым событием": она пришлась на такое время, когда каждый из поэтов нуждался в новых стимулах и умном сподвижнике. В их сближении поначалу сыграли известную роль также и деловые соображения. Шиллер стремился привлечь Гёте к сотрудничеству в "Орах", дабы обеспечить новому журналу необходимый престиж. А Гёте это приглашение пришлось кстати: уже давно он почти отошел от литературной жизни и, по собственному его признанию, надеялся, что новый дружеский союз снова приведет в движение многое, у него застоявшееся (из письма Шиллеру от 24 июня 1794 г.). В еще большей мере способствовали дружескому союзу жизненные обстоятельства обоих поэтов. Оглядываясь назад на прошлое, Гёте всякий раз подчеркивал, что именно союз с Шиллером вывел его из изоляции, в каковой он себя ощущал со времени возвращения из Италии. А Шиллер, после издания "Дона Карлоса", переживал творческий застой. Углубившись в дебри философии и эстетики, он в то же время непрестанно поглядывал в сторону великана, который его завораживал, вынуждая задуматься над его творческим методом и взглядами, глубоко отличными от шиллеровских. Доказательство тому — длинное письмо, которое Шиллер послал Гёте за несколько дней до его сорокапятилетия. Все последующие попытки сравнения Гёте и Шиллера — всего лишь обстоятельное развитие мыслей, высказанных в этом шиллеровском письме: Шиллер характеризовал самого себя и своего кумира, добиваясь в то же время взаимопонимания на базе определения специфики "спекулятивного" и "интуитивного" духа. В самом начале, однако, он отважился очертить своеобразие организующего центра гётевского мышления и творчества: "Ваш наблюдательный взгляд, так безмятежно и ясно покоящийся на вещах, не подвергает Вас опасности сбиться с пути, тогда как спекулятивное мышление, так же как и произвольная и только себе самой подчиненная сила фантазии, легко могут заблудиться.

В верности Вашей интуиции заключено — и притом гораздо полнее — все, чего с такими усилиями ищет аналитик, и только потому, что оно заключено в Вас как целое, Вы не замечаете Вашего же собственного богатства: ведь, к сожалению, мы знаем лишь то, что мы расчленяем" (Шиллер, 7, 305).

Поэта, чье богатство он столь проницательно опознал, Шиллер рассматривал в определенном историко-философском контексте. Если бы Гёте родился греком или хотя бы итальянцем и еще с колыбели был окружен "избранной природой и идеализирующим искусством", это избавило бы его от многих усилий.

"Но раз Вы родились немцем, раз Ваш греческий дух заброшен в этот мир северного творчества, то Вам не остается другого выбора, как или самому стать северным художником, или силою мышления возместить Вашему воображению то, чего не дала Вам действительность, и таким образом рациональным путем изнутри создать Элладу" (Шиллер, 7, 305).

"О наивной и сентиментальной поэзии": каким образом современному поэту вновь обрести дар, которым, как полагают, некогда обладали греки, а именно естественную слитность с природой, и существует ли ныне поэт, способный подняться до уровня наивной поэзии былых времен? Возможно, художник такого типа — Гёте. Обстоятельное аналитическое письмо от 23 августа 1794 года свидетельствовало еще и о другом: за историко-философским анализом наивной и сентиментальной поэзии скрывался также ключ к личной проблеме автора "Дона Карлоса" — проблеме взаимоотношений "спекулятивного духа" Шиллера и "интуитивного духа" Гёте.

Ответное благодарственное письмо не замедлило прийти. "Ко дню моего рождения, который я отпраздную на этой неделе, не могло быть приятнейшего для меня подарка, чем Ваше письмо, в котором вы дружественной рукой подводите итог моему существованию и своим участием поощряете меня к более ревностному и более живому применению всех сил" (XIII, 57).

Мог ли Гёте припомнить другой случай, когда бы его так тонко оценили и поняли? Теперь же он сам попросил, чтобы Шиллер еще больше поведал ему о себе, и одновременно признался, что его заботит "своего рода темнота и колебания, над которыми я не властен, хотя и ясно сознаю их" (XIII, 57). Может быть, ему поможет дружеское участие Шиллера. И Шиллер сразу же в письме от 31 августа, прислал ему испрошенный самоанализ, вновь подчеркнув свое отличие от Гёте: у того — "огромный мир идей", а у Шиллера — "бедность в том, что принято называть благоприобретенными познаниями": "Вы стремитесь к тому, чтобы упростить свой огромный мир идей, а я стараюсь придать больше разнообразия своему небольшому достоянию. Вы должны управлять целым царством, а я лишь относительно многочисленной семьей понятий, которые я искренне хотел бы расширить до размеров небольшого мирка. Ваш дух действует в высокой степени интуитивно, и все Ваши умственные силы связаны с воображением как их всеобщим представителем... Моему уму свойственно в гораздо большей мере стремление к символизации, и я как промежуточный тип колеблюсь между логикой и интуицией, между правилом и чувством, между техническим подходом к искусству и гением" (Шиллер, 7, 309).

Так было положено начало уникальной переписке, которая превратилась в беспрерывный отчет из творческой мастерской двух замечательных художников, дополнявших друг друга и старавшихся друг у друга учиться. Объем этой переписки составил свыше тысячи страниц, хотя от той поры, когда Гёте с Шиллером жили в одном городе, "сохранилось мало письменных свидетельств" (из письма Гёте к Л. Ф. Шультцу от 3 июля 1824 г.), и никто не считал их устных бесед. Правда, оба поэта так и не стали доверительно обращаться друг к другу на "ты", и весь обмен мыслями неизменно протекал в строгих границах взаимного уважения и предельно бережного отношения друг к другу (вот только странным образом Шиллер игнорировал Кристиану). Тщетно стали бы мы искать в этих письмах сугубо личные признания или спонтанные излияния души. И содержание, и язык этих писем всякий раз определяла обсуждавшаяся тема. Дело не в какой-то холодности или сухости писем, просто всегда обсуждались те или иные проблемы, что и не позволяло субъективным эмоциям возобладать в перспективе или хотя бы выдвинуться на первый план.

В письмах Гёте и Шиллера отражены их раздумья об основных и частных вопросах искусства, и в первую очередь поэзии. Каким должно быть произведение искусства, пусть созданное ныне, чтобы не уступать требованиям, провозглашенным искусством древних, и, по-видимому, на все времена? Что делает искусство искусством? И что необходимо учесть, если реальность искусства, пусть родственная природе с ее строем закономерностей, все же не тождественна реальности природы и не исчерпывается подражанием ей? Правда искусства превосходит реальность природы. Задача художника, как указывал Гёте во "Введении к Пропилеям" (1798 г.): "... соревнуясь с природой, творить нечто духовно органическое, придавая своему произведению такое содержание, такую форму, чтобы оно казалось одновременно естественным и сверхъестественным" (10, 35).

они размышляли над тем, какой жизненный материал или сюжет подходит для определенных творческих методов и литературных форм, а какой — нет.

Задумав, после "Германа и Доротеи", написать еще одну эпическую поэму — "Охота" (из которой впоследствии получился прозаический рассказ под названием "Новелла"), Гёте стремился уяснить себе, прежде чем приступить к работе, насколько непреложны "требования ретардации" (из письма Шиллеру от 19 апреля 1797 г.). Ведь если и впрямь для эпоса необходимы ретардирующие мотивы, чтобы обеспечить "основное свойство эпического стихотворения — то, что оно всегда движется и вперед и назад", тогда все схемы, "прямолинейно ведущие к концу" (иными словами, характерные как для драмы, так и для новеллы), должны быть отброшены. "В плане моего второго стихотворения 4 имеется этот недостаток, если он таковым является, и я поостерегусь, прежде чем мы это не уясним себе окончательно, приписать к нему хотя бы один стих" (XIII, 13). А спустя несколько дней (22 апреля) Гёте снова подчеркивал в своем письме: "Ничто меня теперь не интересует в такой степени, как эти исследования свойств материала, поскольку он требует той или иной обработки. Я так часто ошибался насчет этого в своей жизни, что мне хотелось бы наконец добиться здесь полной ясности, чтобы хоть в будущем не повторять ошибки" (Переписка, 261).

К концу года Гёте уже мог обобщить итоги совместных раздумий об основных принципах эпоса и драмы в небольшой статье под названием "Об эпической и драматической поэзии".

Очень многое из того, что обсуждалось в переписке и беседах двух друзей, позднее вошло в теоретические статьи, которые Гёте писал на переломе века и которые, как впоследствии сделалось очевидно, остались свидетельствами "классического" понимания искусства на этой фазе жизни поэта.

"осязаемого". "Давно пора мне на время закрыть философскую лавку. Сердце тоскует по какому-либо осязаемому предмету", — признавался Шиллер 17 декабря 1795 года.

И это писал человек, который всего лишь несколько лет назад считал гётевский строй представлений "слишком чувственным" и "слишком эмпиричным" (из письма Кернеру от 1 ноября 1790 года). Но ведь Гёте еще в Италии, да и по возвращении оттуда со страстной увлеченностью искал решения теоретического вопроса: как создать искусство, которое было бы не чуждо природе, но и не подчинено ей, не тонуло бы в убогой действительности и утверждало бы свое самодовлеющее право Красоты, свою особую правду искусства.

В письме к Гёте от 14 сентября 1797 года Шиллер высказал мысли, уже лет десять, не меньше, обуревавшие Гёте. Несколькими фразами Шиллер определил сущность "классических" устремлений в искусстве тех лет; правда, определение носило лишь характер некой общей формулы. От формулы до воплощения творческого замысла — сложный путь этот приходилось всякий раз проделывать и осваивать заново.

"Поэт и художник должен обладать двумя свойствами: во-первых, он должен возвышаться над действительным, а во-вторых, он должен оставаться в пределах чувственного мира. Где соединяется то и другое, там перед нами эстетическое искусство. Но в неблагоприятной бесформенной природе он слишком легко вместе с действительным покидает и чувственное и становится идеалистическим, а если рассудок его не силен, то и фантастическим; или же он хочет и свойствами своего характера вынужден оставаться в пределах чувственного, и тогда вместе с тем он охотно остается также в пределах действительного и становится, в ограниченном смысле слова, реалистом, а если он совершенно лишен фантазии, то его творчество приобретает характер рабский и пошлый. В обоих случаях, стало быть, он не эстетичен.

Приведение эмпирических форм к эстетическим — трудная операция, и здесь обыкновенно недостает или тела, или духа — или правды, или свободы" (Переписка, 329).

Идеи эти выполняли регулирующую функцию и, разумеется, учитывались, раз уж они определяли задачу искусства, однако творческий литературный процесс на всех его этапах не был им подчинен. К тому же иные — прямые или скрытые — намеки в письмах Гёте ясно свидетельствуют о его боязни оказаться сверх меры вовлеченным в теоретизирование. Все, что совершалось в нем в момент творческого акта, он отнюдь не готов был полностью открыть пристальному анализирующему взгляду. Гёте не мог, а может, и не хотел выставлять этот акт на свет все охватывающего рассудка. "Человек же конкретен в конкретном своем состоянии, — однажды заметил Гёте в сложном, многозначном своем ответе Шиллеру, — вот и продолжается вечный самообман ради того, чтобы конкретному оказать честь, провозгласив его идеей" (письмо от 10 февраля 1798 года. — XIII, 182—183).

Показательно, насколько по-разному Шиллер и Гёте выражали свое отношение к произведению, над которым работали. У Шиллера всегда на переднем плане "субъект", стремящийся "овладеть" предметом. "Все больше овладеваю предметом", — писал он 27 февраля 1795 года о своем "Валленштейне". А в другой раз — 28 ноября 1796 года — жаловался, что "сюжет еще не вполне поддается мне". Что же касается Гёте, то тут, напротив, его творение словно бы обретало собственную жизнь, не поддававшуюся механически приказам субъекта-творца. "Мой роман теперь не успокоится, пока не закончится", — писал Гёте 23 декабря 1795 года, а 30 июля сообщал, что роман "предается послеобеденному сну, и я надеюсь, тем бодрее он встанет к вечеру" (Переписка, 175).

Взаимопонимание, конечно, не означало, что каждый из друзей соглашался с мнением другого. Однако готовность к спору, к тому же конгениальному, помогала обоим яснее осознать собственные творческие возможности и вытекающие отсюда задачи, обеспечивала непрестанный критический аккомпанемент творческого процесса. Временами, судя по всему, Гёте даже тяготился этим. В процессе работы над "Вильгельмом Мейстером" он как-то раз обронил: "Для Ваших идей я подыскал по своему вкусу тело". Не знаю, продолжал он, "узнаете ли Вы опять эти духовные существа в их новой земной оболочке". И поскольку друг уже успел дать ему кучу советов и сделать уйму замечаний, занявших много страниц, Гёте добавил: "Я почти склоняюсь к тому, чтобы отдать свое произведение в печать, не показывая его Вам" (письмо от 10 августа 1796 года. — Переписка, 182—183).

В том же месяце в письме к Земмерингу поэт сетовал на смешение физиологических и философских аспектов, которые Земмеринг допустил в одной из своих работ по естествознанию, и отмежевание от "философов" прозвучало здесь как энергичное самоободрение: "Отчего бы нам, эмпирикам и реалистам, не определить также наш круг и не осознать наше преимущество? Надо остаться в этом нашем кругу и действовать в нем, самое большее — изредка прислушиваться к этим господам наставникам, когда они критикуют те силы ума и души, с помощью которых мы вынуждены овладевать предметом" (28 августа 1796 г.).

Не следует недооценивать также и раздражение, которое вызывала у Гёте критическая философия Канта. Строгий суд над созерцанием, над чувствами, доверчиво открытыми природе, над любовным влечением к предметности — все это обескураживало поэта. Уже в 1781 году была опубликована "Критика чистого разума", однако Гёте наверняка не стал ее изучать. И все же вокруг этой работы вращались в ту пору все разговоры интеллигенции, из которых Гёте и узнал, как Кант оценивает возможности человеческого познания. В статье "Влияние новейшей философии", опубликованной в 1820 году, поэт, оглядываясь на прошлое, рассказывает, как в свое время "благодаря известной наблюдательности" заметил, "что снова встает старый коренной вопрос: в какой мере наше собственное "я", а в какой — внешний мир способствует нашему духовному бытию?" Полемизируя с постулатами современной ему теории познания, Кант полагал необходимым прежде всего определить основные условия, при которых человек что-то познает. Правда, все наши знания берут начало в опыте, но опытом не исчерпываются, потому что воспринимаем мы все сущее в формах познания, предшествующих всякому опыту и носящих, таким образом, "априорный" характер. Только в этих априорных формах, присущих нашему способу познания, можем мы воспринимать окружающую реальность. Вещь, какой она представляется нам, и "вещь в себе" — не одно и то же. Опыт формируется под влиянием априорных форм восприятия пространства и времени, а синтетические суждения (стало быть, такие, содержание которых выходит за пределы уже заключенного в понятии) подчинены априорным категориям количества, качества, относительности и модальности. Гёте не стал особенно вникать в сложные, дифференцированные доказательства Канта, а попросту — с неким разлитым смутным одобрением и готовностью применить их к собственному методу — принял выводы "Критики чистого разума", хоть и чувствовал, что все больше отделяется от "кёнигсбергского старца".

"Априорность познания я вполне принял, как и априорность синтетических суждений: ведь, весь мой век творя поэзию и наблюдая жизнь, я действовал сначала синтетически, а затем — аналитически; систола и диастола человеческого духа были для меня что второе дыхание, нераздельное, вечно пульсирующее".

Во всяком случае, в этой "интерпретации" Гёте пользовался общими с Кантом понятиями. Также и статья "Наглядная сила суждения" скорее свидетельствует о способности Гёте к творческому освоению любой теории, нежели о его тонком философском восприятии. В 1788 году, уже после публикации "Критики практического разума", где идеи бога, свободы и бессмертия как некие "практические постулаты" вкупе с их производными этическими идеями признавались за человеком как разумной личностью, пусть в отрыве от всяческого опыта и его закономерностей, но притом как идеи, необходимые для человека как нравственного существа, — Гёте уже не требовалось никакого насилия над собой для приятия выводов критической философии. А уж с кантовской "Критикой способности суждения" (1790), где искусство, как и природа, объявляются самоцелью, чем обосновывается бескорыстное восхищение Прекрасным, нетрудно было согласиться поэту, еще в Италии, вместе с Карлом Филиппом Морицем, высказывавшему сходные идеи. Правда, то обстоятельство, что Кант приписывал человеку "радикальное зло", вызвало у поэта сердитые возражения и толкнуло его на следующий полемический выпад: "Кант испачкал позорным пятном радикального зла философский плащ, который честно носил в течение долгой жизни, и все для того, чтобы соблазнить и христиан приложиться к его подолу" (из письма к Гердеру и его жене от 7 июля 1793 г. — XII, 373).

Высвобождение из изоляции

Общение с Шиллером помогло Гёте не только спокойно снести странности "новейшей философии", но и самым удобным образом поближе с ней ознакомиться. Шиллер же годами увлеченно занимался философией Канта, иногда пытаясь смягчить ее местами, особенно в сфере этики, непререкаемый дуализм. Так, по Шиллеру, долг и влечение не должны непременно оставаться антиподами, а при осуществлении категорического императива — сливаться воедино.

В конце августа 1794 года были написаны Шиллером важные письма о творчестве Гёте. И уже в сентябре Гёте пригласил нового друга приехать в Веймар и остановиться у него в доме. Шиллер "с радостью" принял это предложение, однако не стал скрывать от Гёте, что по причине болезни, с ее мучительными ночными приступами, никогда заранее не знает, когда будет чувствовать себя хорошо, и заключил свое сообщение волнующей фразой: "Прошу только о печальной вольности — иметь право быть у Вас больным" (письмо Шиллера от 7 сентября 1794 г. — Переписка, 12).

срок, чтобы в соседнем университетском городе погрузиться в свои научные или литературные труды и встречаться с учеными и друзьями. "Пятого приехал сюда Гёте и пробудет здесь еще несколько дней, чтобы провести с нами день моего рождения. Мы просиживаем за беседой все вечера с пяти до двенадцати, а то и до часу ночи" (из письма Шиллера к Вильгельму фон Гумбольдту от 9 ноября 1795 г. — Шиллер, 7, 358).

Можно лишь догадываться, что Гёте еще и потому так часто и надолго покидал Веймар, чтобы временами бежать из своего душного семейного мирка. В какой-то мере он должен был отгородиться от будней и мира Кристианы — не то их совместная жизнь грозила превратиться в нечто привычное и докучливое.

заверяли друг друга в своей привязанности.

Столь быстрое упрочение союза с Шиллером показывает, как сильно в ту пору Гёте нуждался в друге, который понимал бы его и мог бы стимулировать его творчески. Отсюда горячая благодарность, которую он так часто высказывал, за "те исключительные отношения, в которых я нахожусь только с Вами одним" (письмо Гёте к Шиллеру от 7 июля 1796 г. — Переписка, 154). В другом письме он торжественно заверял друга: "Вы даровали мне вторую молодость и снова сделали меня поэтом" (XIII, 170). Должно быть, уж очень мучительно было глубокое ощущение своей изолированности, которое донимало Гёте со времени возвращения его из Италии. Мы не располагаем сколько-нибудь обстоятельными свидетельствами об этом душевном состоянии поэта, лишь редкие общие замечания на этот счет в его поздних автобиографических работах проливают яркий свет на ту печальную пору его жизни, да и в его письмах тех лет кое-где проскальзывает грусть. Германия-де забыла его и не хочет вспомнить о нем, а друзья в 1792 году будто и "не узнают" его. И правда, он казался им загадкой: его поведение, его нынешние взгляды не укладывались в представление, какое они себе о нем составили. Да и сам он невольно способствовал этому, предпочитая отмалчиваться, когда заговаривали о событиях, волновавших весь мир, а не то ограничиваясь намеками, короче — он прятался за маской, которую избрал в целях самозащиты. Спустя несколько дней после дружеской встречи в Майнце, той самой, в которой Гёте довелось участвовать в августе 1792 года по пути в армию, другой участник встречи, Людвиг Фердинанд Губер, записал свои впечатления о поэте: мол, гость "настолько избегал любых индивидуальных проявлений в общении с другими, что становилось смешно". Старые знакомые нашли, что в лице его появилось "что-то на редкость чувственное и вялое", но в то же время видно, что "на уме у него политика, с чем я его от души поздравляю".

"Между тем, когда прошел первый приступ отвращающей закостенелости, меня приятно поразили мягкая легкость и видимость безыскусственности в его светской беседе... Мне уже не верится, будто Гёте по-прежнему воодушевлен стремлением к высокой цели, но, должно быть, он постигает некую мудрую чувственность, идеал коей он преимущественно составил себе в Италии. С этим, наверное, и связаны многочисленные — в сравнении с прежним его духом — поверхностные занятия научными и другими реальными предметами" (из письма К. Г. Кернеру от 24 августа 1792 г.).

от отчаяния, из которого он не нашел никакого другого выхода, кроме бегства. Ведь уже в 1790 году, когда он вновь очутился в Венеции, восторг больше не давался ему. И все же взгляды, обретенные поэтом в итальянский период, остались при нем. Генрих Мейер, друг дома Гёте, мог засвидетельствовать, что поэт от них не отрекся. Правда, сам по себе этот факт еще не обеспечивал надежности нового жизненного этапа и не гарантировал желанного самоосуществления. С внешней стороны жизнь, казалось, была наилучшим образом упорядочена, если не считать возмутившего светское общество гражданского брака с Кристианой Вульпиус. У Гёте имелись все основания благодарить герцога — "Он был и Августом мне, и Меценатом", — а все же поэт по-прежнему не знал ни покоя, ни уюта, ни удовлетворения достигнутым. Конечно, можно лишь удивляться и восхищаться разносторонностью Гёте. Веймарский тайный советник, поэт и писатель строил дворцы, занимался регулированием водоснабжения, был директором театра, естествоиспытателем, прозаиком и спутником герцога в его путешествиях, ревностным коллекционером, докладчиком в узком интеллигентском кружке, но и вечным студентом, изучающим интересующие его науки в Йенском университете. Только необыкновенному человеку дарована такая активность и продуктивность. А все же к этим разнообразным занятиям побуждал поэта еще и его тревожный, беспокойный дух. Противоречия, жившие в нем, бороздят письма. Ощущение зыбкости существования заставляет его хвататься то за одно, то за другое. Он может вдруг провозгласить самым важным то-то и то-то, но вскоре поставит в центр внимания совсем другое. В июле 1790 года он объявил о начале своей "новой карьеры" в естественных науках, к которым его влечет, как никогда (из письма Кнебелю от 9 июля 1790 г.). А после, в письме от 6 января 1798 года, он благодарил Шиллера за то, что тот снова сделал его "поэтом, каким я почти уже перестал быть". В 1797 году он занялся обстоятельными приготовлениями к исследовательской поездке в Италию, но еще на пути туда, оказавшись во Франкфурте, заявил: "В Италию мне не хочется" (из письма Кнебелю от 10 августа 1797 г.). Политическая ситуация явно была для него лишь предлогом, чтобы и впрямь ограничиться поездкой в Швейцарию. А год спустя он дивился тому, что эта поездка "совершенно выбила его из колеи", и признавался, что только теперь начинает понемногу приходить в себя (из письма Кристиане от 25 мая 1798 г.).

"образования и преобразования органических тел", то поэт полагал это "прекрасным занятием также и в позднем возрасте, когда человек стремится больше брать от предметов, коль скоро он уже не в силах, как прежде, столь многое им отдавать" (из письма княгине Голицыной от 6 февраля 1797 г.).

Радуясь союзу с Шиллером, он свободно следовал своей склонности к поэзии и ее исследованию, к творческой работе в этой области. Но все взятое вместе опять же не помешало ему на протяжении двух десятилетий заниматься учением о цвете и его историей. А слова, обращенные к его маленькой семье: "Вам одним я нужен — остальной мир без меня обойдется" (Тюбинген, 30 октября 1797 г.), — разве можно счесть их примером добросердечного пустословия?

С современной точки зрения высказывания Гёте о боге, природе и человеке складываются в довольно стройную систему взглядов. Во всяком случае, она поддается связному описанию и толкованию, если, конечно, учитывать постоянные константы этой системы взглядов, неизменно сохранявшиеся в ней по крайней мере со времени возвращения поэта из Италии. Самому же Гёте все представлялось иначе. Ему еще только предстояло искать и найти убедительные ответы на возникшие у него вопросы. Он уже не находил прибежища в каких-либо традиционных воззрениях, а революционные потрясения подорвали прежние общественные структуры. Так или иначе, правомерность этих структур, как и будущий их облик, превратились в хроническую проблему. И тот, кому ведомы были эффективные концепции разумных действий, кто сам был готов делиться своим знанием с другим, — тот не мог уйти от этих проблем. В этом смысле Гёте предстает как типичный человек нового времени, утративший все привычные общепризнанные опоры. Это не значит, что он раз и навсегда разделался со "старой истиной", но все осваивалось им и обреталось заново лишь после тщательной проверки и исследования: "Все мы живем прошлым и от прошлого погибаем". В этой ситуации поэт был обречен на поиски и открытия. Как поэт, как писатель, он пытался найти в своем творчестве фундамент бытия. Этим объясняется многое. Многое в произведениях Гёте следует понимать как экспериментальный ряд, в котором он "проигрывал" желаемое или возможное и в котором испытывал всякий вариант, заслуживавший эскиза. Подобные экспериментальные предприятия не вместились бы в границы одного-единственного жанра, а упорное сохранение какого-либо одного литературного метода парализовало бы исследование. На экспериментальном полигоне литературы рассматривались разные модели человеческого поведения и самоосуществления, и при этом не было недостатка в противоречивых концепциях. То и другое щедро освещалось иронией автора, все рассказанное им, равно как и сентенции, выставлялись на обозрение в различных аспектах. Стало быть, читателю, мыслям и чувствам которого, на первый взгляд, предлагалась ясная задача, не приходилось успокаиваться на этом. Мещанская идиллия в "Германе и Доротее", и без того рассказанная не без юмора, не могла стать конечной целью пути какого-нибудь Вильгельма Мейстера. А уж варианты образования, которые предлагаются этому пытливому ученику жизни — и не только ему одному — в "Годах учения", сверкают многоцветьем и никак не могут быть сведены к простейшим будничным эталонам. Наконец, "Годы странствия" настолько расширяют диапазон потенциально возможных жизни и деятельности, мышления и интуиции, что общепринятые представления о художественном единстве романа кажутся здесь и вовсе неуместными. Понятно поэтому, что чуть ли не каждый, кто вздумал бы подкрепить свои взгляды цитатой из Гёте, бесспорно найдет в его работах подходящие к случаю слова. Вот только экспериментальные структуры и пробные сочетания, созданные писателем и мыслителем, вовсе непригодны для того, чтобы извлекать из них афоризмы, годные на все времена. Да и вообще — наивно было бы полагать, что любые высказывания, сделанные в подобном контексте, допустимо выдавать за сугубо личное мнение и прорицание данного поэта и мыслителя. Сам Гёте уже посмеивался над страстью его читателей по-своему толковать его творения, в поисках каких-либо однозначных советов или прямых рекомендаций.

"Разговоры немецких беженцев"

"Оры", Шиллер, разумеется, рад был бы опубликовать в нем — с продолжением из номера в номер — роман о Вильгельме Мейстере, однако Гёте уже пообещал отдать его берлинскому издателю Унгеру. Тогда автор "Мейстера" предоставил новому журналу другое прозаическое произведение, притом совсем иного толка, а именно "Разговоры немецких беженцев". Это была серия коротких рассказов, объединенных рамочным повествованием. Вряд ли нашлось бы событие актуальнее тех, о которых поведал здесь Гёте. При этом он выстроил свой рассказ в традициях старой новеллистики: члены дружеского кружка забавы ради рассказывают друг другу разные истории. Место и время действия в рамочном повествовании точно определены. Действие отнесено к тем месяцам, когда революционные французские войска вступили в Германию, затем были отброшены назад, и позднее, "когда блокада Майнца грозила вот-вот перейти в осаду" (6, 126) — стало быть, в период с октября 1792 по июнь 1793 года. Немецкие аристократы, переправившись через Рейн, бежали с рейнского левобережья, где находились их поместья, на восток. А "когда счастье снова повернулось к немецкому оружию" и французы вынуждены были отступить, бежавшее семейство, "желая вновь вступить во владение частью своей собственности... отправилось в принадлежавшее ему и весьма живописно расположенное имение на правом берегу Рейна" (6, 124).

В состав знатного семейства входила баронесса, средних лет вдова, всеми почитаемая мать семейства, с двумя сыновьями и дочерью Луизой, чей жених воевал в армии союзников. Были в этом семействе, далее, кузен Карл, домашний учитель и старик священник, связанный с беглецами многолетней дружбой.

В поместье, куда еще доносился шум канонады, теперь поспешили друзья и знакомые. Обсуждая текущие события, они напряженно выжидали, как те будут развиваться дальше. Разными темпераментами обладали участники этого обсуждения, разговоры велись с необыкновенной живостью, и в оценке политических событий, взволновавших весь мир, не было единодушия. Разногласия появились еще во время бегства, спорили о важном и о пустяках, все члены семейства легко приходили в волнение, порождавшееся неопределенностью ситуации, и упорствовали в своих взглядах. А ведь, коль скоро люди оказались вместе в столь трудное время, было бы куда разумнее стремиться к согласию. Баронесса, однако, ясно оценивала ситуацию и старалась ею руководить, смягчая острые моменты.

В имении недавних беженцев в числе гостей появился также некий живший поблизости тайный советник, вдвоем с женой, приходившейся баронессе подругой детства. Когда заговорили о судьбе, ожидающей майнцских республиканцев после падения города, мнения резко разошлись, заспорили о политике, и кружок раскололся надвое. Тайный советник, уже представленный читателю как ожесточенный противник Французской революции, говорил от имени приверженцев "старой системы", требуя наказания клубистов.

"дал себя увлечь ослепительной красавице, каковая под именем Свободы сперва тайно, а затем и явно снискала себе стольких поклонников" (6, 123), принялся защищать сторонников революции. Разволновавшись вконец, он признался, что желает французскому оружию всяческого успеха и "призывает каждого немца положить конец былому рабству". А в заключение он выразил надежду, что "гильотина и в Германии найдет себе обильную жатву и не минует ни одной преступной головы" (6, 128). Более того, страстный защитник нового резкими упреками оскорбил тайного советника. Глубоко обиженный и обозленный, советник не пожелал дольше оставаться в этом доме; он приказал сложить вещи и уехал.

"Разговоров немецких беженцев" становилось очевидно, что рассказчик, в чьих словах сквозят мысли Гёте, не сочувствует переворотам и революциям, все же во вводной части он предоставил равную возможность высказаться, притом с необычайной откровенностью, и противникам, и сторонникам революции. Тема эта определенно шла вразрез с известным принципом журнала "Оры": запретить на страницах журнала освещение сиюминутных политических событий. Соответственно Шиллер в письме от 29 ноября 1794 года напомнил Гёте, что по меньшей мере надо избежать в этом плане одностороннего акцента (в пользу тайного советника), и Гёте тотчас согласился еще раз просмотреть всю рукопись, с тем чтобы уравнять шансы спорящих (из письма Гёте к Шиллеру от 2 декабря 1794 г.). И устно, и письменно друзья не раз обсуждали план "Разговоров"; еще 28 октября 1794 года Шиллер напомнил другу его идею: "... напоминаю Вам о Вашей мысли обработать новеллу Боккаччо о честном прокураторе" (Переписка, 24) (правда, сюжет этот заимствован не у Боккаччо, а из книги "Сто новых новелл", увидевшей свет в 1486 г.). Стало быть, Гёте уже давно высказал желание попробовать свои силы в жанре новеллы. У Боккаччо в "Декамероне" члены флорентийского кружка, в 1348 году бежавшие от чумы в загородное имение, за десять дней рассказали друг другу сто разных историй. Также и в сборнике "Сто новых новелл" знатные дамы и господа при бургундском дворе выдали на-гора сотню рассказов, по большей части комических, — сходным образом построил свои "Разговоры" и Гёте.

Вслед за резким столкновением политических суждений и отъездом разгневанного тайного советника развернулся горячий спор о том, как же теперь восстановить добрые взаимоотношения в кружке и в своих высказываниях избегать такого, "что разозлит другого и выведет его из себя" (6, 132). Карл тут же осознал недопустимость своего поведения и попросил прощения у опечаленной баронессы. А баронесса призвала всех членов семейства к порядку и потребовала от них "светского такта": в обществе нужно вести себя прилично. Баронесса предложила далее ежедневно по нескольку часов посвящать развлечению и посоветовала ввести иные забавы, а именно "Поучительные и одушевляющие беседы", чтение стихов, философские раздумья, а также размышления о естественнонаучных предметах — словом, любые беседы: "Поучительные, полезные и в особенности занимательные" (6, 234).

Скоро вернулся священник, ничего не подозревавший о злополучном происшествии, и тут начался долгий разговор о том, как можно развлечь светский кружок рассказами. У него собрана целая коллекция историй, "обладающих более истинной и чистой прелестью, нежели прелесть новизны", заявил старик. Они-де "на какие-то мгновения открывают нам человеческую натуру и ее сокровенные глубины, а иные потешают нас забавными дурачествами" (6, 136). Священник — впрочем, человек весьма светский — далее принимается обстоятельно рассуждать о пристойных и непристойных историях и, наконец, в тот же вечер за столом сам приступает к рассказу, предварив его следующим наставлением: "Ни к одной из моих историй не следует подбирать ключ!" (6,138).

"Разговоров" Гёте таким образом включил подробные и тонкие раздумья о жанре малой повествовательной прозы. Иные литературоведы даже полагали, что в данном эпизоде, как и в последующих вставках между отдельными историями, перед нами не что иное, как эскиз теории новеллистики, сами же истории — всего лишь примеры, образцы, призванные иллюстрировать эту теорию. Однако изложенные в виде диалога мысли все же не составляют сколько-нибудь связной теории новеллы, да и истории, рассказанные членами кружка беженцев, отнюдь не всегда отвечают этим мыслям. Старик из "Разговоров", то бишь священник, явно намерен потчевать общество короткими рассказами, побуждающими к раздумью, но притом еще и занимательными. Он превозносит многообразие своей коллекции, и хотя бы уже по одному этому было бы ошибкой полагать, что в "Разговорах" мы найдем единую схему литературных форм, а не то и обзор основных возможных вариантов новеллистского повествования. Существует много больше видов новеллистской прозы, чем о том можно судить по образцам, представленным в маленькой коллекции священнослужителя.

Словом, в тот же вечер старик рассказал историю певицы Антонелли, отказавшейся в последний раз навестить умирающего друга, в прошлом ее возлюбленного, после чего долгое время ее преследовали какие-то зловещие звуки.

— о духе, производившем стук, — и он тоже тщился привести пример загадочного и непостижимого. Перед нами, стало быть, два рассказа, суть которых ускользает от требований рассудка. Мало того, даже в связующем рамочном повествовании и то случается чудо: с громким треском раскалывается выпуклая крышка письменного стола. Вскоре выясняется, что в тот же самый миг в имении тетушки рассказчика сгорел точно такой же письменный стол, изготовленный тем же мастером, в одно и то же время с первым, из одного и того же дерева.

Глубокой ночью берет слово Карл, чтобы поведать о любовном приключении маршала Бассомпьера, затем он вспоминает еще и другую историю, герой которой — один из предков маршала.

— про молодую женщину, которой уехавший муж предоставил право вкушать любовные утехи с другим. Однако ее избранник — прокуратор, молодой правовед — сумел внушить ей, что, "кроме плотского влечения, в нас еще есть нечто, могущее создать ему противовес; что мы способны отречься и даже противоборствовать самым пылким своим желаниям" (6, 172). Герой второй новеллы — некий Фердинанд, совершивший кражу, но впоследствии раскаявшийся в своем поступке и загладивший его примерным поведением. И наконец, вечером была рассказана "Сказка" — так нарочно и озаглавленная в тексте.

Конечно, истории первого вечера не столь значительны, как рассказы второго дня, и все же не будем спешить объявлять три последних прозаических куска "собственно новеллами" в отличие от историй, рассказанных накануне, якобы чисто занимательных. Потому что и в историях первого вечера тоже проявилось искусство повествования, характерное для малых форм: продуманная четкость, прочная целеустремленность в полной мере присущи этим новеллам. История прокуратора (кстати, уже фигурировавшая в сборнике "Сто новелл"), который нравственно исцелил купеческую жену, алчущую телесной любви, в фривольности и пикантности не уступает мемуарам Бассомпьера, однако вершина повествования — продуманное отречение от прелюбодеяния. В этом эпилоге уже ощущается дух Гёте последних лет творчества. Пусть истории второго дня посвящены нравственным проблемам: "Поистине, этот рассказ прежде многих других заслуживает название морального рассказа", — говорит баронесса про новеллу о прокураторе, и все же ни от слушателей, ни от читателей "Разговоров" не укроется подспудная ирония, с которой рассказчик излагает все эти удивительные происшествия и проповедует жизненную мудрость, вложенную в уста действующих лиц.

Рассказанные в первый вечер истории привидений тоже не приходится отвергать как пустячные, способные лишь потешить любителей мистики и невероятных происшествий. Не только беженцы, выведенные в "Разговорах", но и сам автор рамочной новеллы в ту пору переживали сложную историческую и личную ситуацию. Истории, содержавшие моменты непостижимые, не поддающиеся разумному объяснению, поэтому воспринимались как отзвуки исторических событий, которые потрясли Европу. Ведь и события эти не поддавались привычному пониманию, и, казалось, за ними также угадывались происки таинственных сил. От "Великого Кофты" до историй с привидениями в "Разговорах" не такая уж большая дистанция.

"Оры", Гёте пробовал свои силы в малых повествовательных формах, которые пришлись ему кстати: ведь здесь на тесном пространстве он мог создавать разные характеры и модели поведения, живописать будничное и необыкновенное, удачные и неудачные жизненные фазы, а также опробовать свою способность рассказчика.

"Разговоров" (включая "Сказку") из семи имеют своей первоосновой французские оригиналы. Оглядывая многообразие малой прозы, которой немецкая литература всегда была богата как до Гёте, так и в его время, можно сказать, что гётевские новеллы в "Разговорах" отличаются от всех прочих емкостью повествования, искусной художественной обработкой сюжета, четким выделением кульминационных точек, умелым развертыванием первоклассной фабулы, богатым набором намеков и интерпретаций. Однако эти новеллы не объединены центральной тематикой, которая указывала бы на общее представление о человеке. Отсутствует в них и сколько-нибудь единая манера повествования, поддающаяся терминологическому определению и могущая служить образцом новеллистского стиля. Впрочем, термин "новелла" в ту пору употреблялся редко. После опубликования "Разговоров немецких беженцев" Гёте вообще часто обращался к жанру малой прозы. Его романы, особенно "Годы странствия", насыщены новеллами, а одна из его поздних прозаических работ попросту озаглавлена: "Новелла". В беседе с Эккерманом Гёте 25 января 1827 года заявил, что "новелла и есть свершившееся неслыханное событие" (Эккерман, 215). Однако это определение можно разумно отнести лишь к строго организованному рассказу умеренного объема, ведь в принципе рассказ может содержать и больше одного "неслыханного события", как и больше одного поворотного пункта и прочих вершин повествования. И писатели, и литературоведы неоднократно пытались дать адекватное и емкое определение новеллы, однако многообразие жанра препятствует фиксации общих признаков в области формы, как и содержания. Гётевские новеллы достаточно убедительно это демонстрируют. Что же касается теории новеллы — по сей день это лишь череда тщетных попыток дать обобщающее ее определение.

Возможно, что Гёте собирался написать продолжение "Разговоров". Однако, раз завершив их "Сказкой", он уже не мог вернуться к другим, "несказочным" историям. Продолжить "Разговоры" можно было лишь ценой серьезной перемены стиля, на что Гёте никогда бы и не пошел. Ведь и "Разговоры", и "Сказку" он выпустил из своих рук, "чтобы они с помощью продукта фантазии как бы затерялись в бесконечности" (из письма Гёте Шиллеру от 17 августа 1795 г.). "Сказка" — чистейшей воды творение фантазии, но рассказывающий ее старик объявляет о ней своим слушателям как о произведении, "которое напомнит вам обо всем и ни о чем" (6, 192).

Насколько свободна игра гётевской фантазии, настолько точно скомпонована сказка; пусть здесь не место законам природы, законам реального мира, зато очевидно суровое господство закономерностей, своеобразная роль которых выявляется лишь самой сказкой, по мере развития повествования, и они наполняют фантастический сюжет непререкаемой внутренней логикой. Насколько щедра игра авторского воображения, настолько строго, с деловой обстоятельностью ведет автор свой рассказ. Искушенный читатель распознает в эпизоде постройки сказочного храма мотивы закладки то ли римского Пантеона, то ли собора св. Петра. Персонажи, предметы и образы, вполне уместные в естественном реальном мире, транспонированы здесь в иной мир, особые закономерности которого, диковинные сочетания и удивительные происшествия, должно быть, обладают неким тайным значением, сокрытым под оболочкой слов и нуждающимся в распознании. Читатель или слушатель сказки вряд ли избегнет искушения предложить свое толкование этих значений, соотнеся сказочный мир с реальным и безапелляционно утверждая, что автор, "собственно говоря", имел в виду то-то и то-то, хотя старик рассказчик и предупреждал, что воображение в сказке "не строит планов, не намечает путей, а взмывает ввысь на собственных крыльях" (6, 192).

Очевидно, что сказочные конфликты и происшествия связаны с главной темой сказки — темой разлуки и воссоединения. Разлученные ждут, когда вновь смогут соединиться, несчастливые ждут снятия чар. Река безжалостно разделила берега. Лишь при определенных условиях путник может перебраться с одного берега на другой. Несчастная, но прекрасная лилия живет на одной стороне реки: всякий, кто взглянет на нее, цепенеет, кто прикоснется к ней, — умирает. На другой стороне реки глубоко под землей покоится храм. И лилия стенает:

Всем даренному? Свыкнуться с тоской?

Зачем не вышел храм на берег праздный?

Зачем же мост не вырос над рекой?

— 6, 206)

"Урочный час близок!" Старик с лампадой утешает: "Помогу ли я, мне неведомо... Один бессилен и не может помочь, но в единении со многими в урочный час — может... Пусть каждый делает свое дело, пусть каждый выполняет свой долг, и в общем счастье растворятся горести отдельных живых существ, так же как меркнут радости отдельных живых существ при общем несчастье" (6, 211—212). И избавление свершается. По спине змеи все переправляются через реку, затем змея жертвует собой; останки ее тела, принесенного в жертву, — самоцветные камни — превращаются в устои прочного моста — "и по сей день еще кишит людьми мост" (6, 220). Храм движется под водой к другому берегу и наконец выходит на поверхность, оживают статуи трех королей, и с этой минуты "три начала властвуют миром: мудрость, свет и сила" (6, 216), да еще "сила любви", которая, правда, не властвует, а созидает. В объятиях прекрасной Лилии юный королевич очнулся для новой, полноценной жизни. А великан утратил свою власть и застыл посреди площади у врат храма, превратившись в могучий монумент, подобный обелиску в Риме.

Все время кажется, будто за внешней фабулой скрыт какой-то другой, глубокий подтекст, однако сказка во всех ее деталях не поддается расшифровке. Всевозможные толкования, предлагавшиеся хитроумными и восторженными интерпретаторами с первого дня опубликования "Сказки", столь многочисленны и разнообразны, что здесь мы даже не смеем приступить к обзору. Если эта сказка, как обещал нам старик рассказчик, и впрямь призвана напомнить нам "обо всем и ни о чем" (6, 192), то уже сама по себе эта формулировка воспрещает фиксацию того или иного истолкования и допускает подстановку всего важного в жизни людей и их истории. Так, Шиллер вполне мог упомянуть в письме к Гёте от 16 октября 1795 года "тень великана" в применении к военной угрозе со стороны французов, и Гёте никоим образом не возражал против этого. А вот у самого Гёте никому еще не удавалось выпытать сколько-нибудь стоящие намеки, которые помогли бы расшифровать глубокий смысл сказки. "Самое главное в таких произведениях — возбудить любопытство, — писал Гёте Шиллеру 3 сентября 1795 года, и дальше: — Надеюсь, что восемнадцать фигур этой драмы, в качестве стольких же загадок, должны быть приятны всем любителям загадок" (26 сентября 1795 г. — Переписка, 84). Только однажды, как вспоминал Шиллер (в письме к Гёте от 29 августа 1795 г.), Гёте упомянул об "идее" всей сказки: "идея взаимопомощи сил и ссылки друг на друга" (Переписка, 77). Но слова эти опять же возвращают нас к общей формуле, в свою очередь нуждающейся в истолковании: что же все-таки воплощено в сюжетной ткани сказки? Должно быть, и "Сказка" в какой-то мере может считаться ответом на вызов, брошенный революционной эпохой. Вспомним сетования Евгении во "Внебрачной дочери", должно быть, сам Гёте чувствовал то же самое:

... Зиждущие силы

Не связаны их единившей целью,

Распались связи! Каждый помышляет

(Перевод Н. Вильмонта — 5, 412)

В счастливом эпилоге "Сказки", как и в самом характере этого эпилога, в утопической форме выражена неослабная мечта Гёте: мечта о том, что беды и разлуку, раскол и вражду, антагонизм социальных сил можно и должно преодолеть согласием, требующим жертвы, с помощью преобразований, способных превратить старое в умиротворенное новое и открыть дорогу счастью. Совершенно очевидно, что Гёте воспользовался здесь также своим знанием тайного языка масонов, стремясь воплотить свою идею в образах и символах, в то же время запрятав ее под оболочкой таинственных происшествий, каковым в конечном счете надлежит эту идею раскрыть. Наподобие алхимических процессов, в которых герметики (как известно, Гёте увлекался ими не только во франкфуртский период своей юности) усматривали всю совокупность сил, движущих миром, в "Сказке" перед нами предстают циклы поисков и обретения, взаимного влечения и отталкивания. Может быть, Гёте именно потому так упорно отмалчивался насчет интерпретации этого произведения, чтобы завуалировать свой очередной возврат к эзотерическим мотивам?

"Годов учения Вильгельма Мейстера". Точно так же и размышления о месте и задачах искусства и литературы сделались прочной составной частью совместных раздумий. Оба поэта были в высшей степени недовольны как публикой, так и критикой. Журнал "Оры" не встретил у читателей ожидаемого отклика, а первое собрание сочинений Гёте, изданное Гёшеном (1787—1890), расходилось много хуже, чем следовало ожидать. С удивлением и раздражением поэт убеждался, что его публикации на научные темы, которым сам он придавал большое значение, не возбуждают у публики почти никакого интереса. В марте 1795 года некто Даниэль Йениш, даже после опубликования своего "шедевра" "Боруссиас" (1794) не попавший в историю литературы, выступил со статьей в журнале "Берлинский архив современного вкуса", в которой сокрушался, что немецкая литература-де столь "бедна замечательными классическими произведениями прозы".

Гёте тут же опубликовал реплику на эту статью в пятом номере журнала "Оры" (1795). "Литературное санкюлотство" — так озаглавил он свое короткое эссе. Пользуясь понятием, заимствованным из современного ему политического обихода, и орудуя им как ругательством, поэт атаковал "эти невежественные притязания на то, чтобы не только протиснуться в круг достойнейших, но и заступить их место" (10, 270). Гёте быстро подошел к главному и принципиальному вопросу: "Когда и где появляется классический национальный автор?" — и безошибочно назвал ряд необходимых условий для развития классического автора, то есть такого автора, который литературным вкусом целого народа признан образцовым писателем, формирующим также стиль прочих собратьев по перу. Словом, по Гёте, классический автор появляется тогда, когда он застает в истории своего народа великие события; когда в образе мыслей своих соотечественников он не видит недостатка в величии, равно как в их чувствах — недостатка в глубине, а в их поступках — в силе воли и последовательности, когда сам он "проникнут национальным духом", когда он застает свой народ "на высоком уровне культуры", когда он имеет предшественников, чтобы не все приходилось ему создавать самому. Если учесть все сказанное и с этой точки зрения рассматривать положение в отечественной литературе, то несправедливо было бы легкомысленно порицать "лучших немецких писателей нашего века" — достижения их достаточно весомы. Здесь и дальше, с похвалой упомянув Виланда, Гёте, конечно, имел в виду и самого себя: в конце концов, наглый критик отозвался о его собственных произведениях так, словно они ничего особенного собой не представляли. Превосходного национального писателя можно ожидать лишь при наличии настоящей нации. Однако Германия политически раздроблена, и к тому же "нигде в Германии не существует такой школы жизненного воспитания, где писатели могли бы встречаться и развиваться в едином направлении, в едином духе, каждый в своей области" (10, 271).

И тем не менее Гёте написал: "Не будем призывать тех переворотов, которые дали бы созреть классическому произведению в Германии" (там же). Эту фразу часто цитируют, но она все равно нуждается в пояснении. Как бы она ни звучала, все же вряд ли Гёте имел в виду перемены по образу и подобию Французской революции. Тот, кто в Германии исповедовал революционные идеи, отнюдь не помышлял о создании единого общенационального государства, как показали майнцские события. Французская революция не создала нации, а лишь подчинила автономные регионы, с их особой спецификой и правами, централистски организованной системе. Император Иосиф II равно преследовал как экспансионистские, так и централистские цели, которые Гёте, как "ученику" Юстуса Мёзера, нисколько не нравились. В своем "Эгмонте" поэт, в частности, выступал также за исконные, освященные традициями прошлого права того или иного региона. За сохранение любой самобытности и индивидуальности. Стало быть, Гёте не желал такой перестройки политической карты страны, которая привела бы к нивелировке многообразия, равнозначного для него жизненному цветению. Пусть уж лучше меньше будет "классиков". Но, может быть, та самая фраза насчет переворотов, которая, кстати, производит впечатление нарочитой вставки, имеет одно назначение: перед лицом читательской аудитории журнала "Оры" подтвердить свое опасливое отношение и отвращение к любым насильственным изменениям существующего, без которых, однако, нельзя было устранить политическую раздробленность? Но, возможно, не столько государственное единство имел в виду Гёте, сколько идейно-политическое единообразие, тот идеологический тоталитаризм, который пышным цветом расцветал в стране великого западного соседа? А чуть позднее, в "Ксениях", общем творении Гёте и Шиллера, та же проблема вновь поднимается уже в несколько ином аспекте:

Нацией стать — понапрасну надеетесь, глупые немцы.

— станьте сначала людьми.

(Перевод В. Топорова — 1, 241)

Тем самым желание иметь национального автора оттеснялось на задний план. Острая политическая ситуация породила добродетель: психологию гражданина мира, и психология эта помогла возвыситься над нищетой исторической реальности и кое-как терпеть ее. Остается лишь вопрос: каким образом древним грекам, политически столь же разрозненным, как и немцы, удалось создать "классическое" искусство и литературу, что Гёте и Шиллер уж никак не ставили под сомнение?

Ни дня без эпиграммы. "Ксении" в борьбе

"вроде ксениев Марциала" (письмо от 23 декабря 1795 г. — Переписка, 107), и он сразу же прислал ему в письме на пробу несколько таких двустиший. Такие подперченные "подарки гостям" некогда раздавал римский поэт Марциал (ок. 40—102 г. н. э.) — эпиграммы, полные иронии и великолепных "изюминок". Вот таким же образом хотел выступить в поход против всяческой скверны Гёте. На немецкую публику, в своей массе почти не оценившую собрание его сочинений, он давно уже был сердит. В далекое прошлое ушли те времена, когда Гёте повсюду славили как автора "Гёца" и "Вертера" и как представителя целого молодого поколения, не сводившего с него глаз, если не восторженных, то по крайней мере возбужденных. А в 1791 году поэту пришлось выслушать от своего издателя, выпустившего в свет собрание его сочинений в восьми томах, что произведения Гёте, мол, не так хорошо расходятся, как другие, которые больше пришлись по вкусу широкому кругу публики (письмо Гёшену от 4 июля 1791 г.). При тираже собрания в 4 тысячи экземпляров читатели подписались лишь на 626 комплектов, и расходились книги довольно вяло. С другой стороны, естественно, что продажа томов, содержавших незавершенные произведения, а также медленный выход их в свет у многих читателей должны были отбить желание покупать творения Гёте, к тому же тревожное время вряд ли стимулировало интерес публики к поэзии. По странной иронии судьбы, точнее, истории литературы именно капельмейстеру Рейхардту (тому самому, которого впоследствии беспощадно атаковали в "Ксениях" за критику журнала "Оры") Гёте 28 февраля 1790 года написал письмо, содержавшее уничтожающую оценку немецкой публики: "В искусстве наша публика ничего не смыслит... В среднем немцы — честные, добропорядочные люди, но об оригинальности, выдумке, характере, целостности, как и об уровне произведения искусства, они не имеют ни малейшего понятия. Словом, у них нет вкуса. Само собой, я говорю о среднем немце".

"Ифигения", "Эгмонт" и "Тассо"?

А теперь еще и "Оры", журнал, призванный воспитывать публику, не получил желаемого резонанса. Тут уж, понятно, просто не терпелось взять на мушку другие журналы и разить их острыми эпиграммами. "Мысль насчет ксениев великолепна и должна быть приведена в исполнение", — ответил Шиллер на предложение друга, вот только, если задумана сотня эпиграмм, тогда "придется нападать и на отдельные произведения" (29 декабря 1795 г.). Радуясь скорому приезду Гёте в Йену, Шиллер провозглашал: "И правилом будет также: nulla dies sine Epigrammate 5". И правда, в последующие месяцы рождался дистих за дистихом! "Коллекция растет у нас под руками, так что весело смотреть", — писал Шиллер 5 февраля 1796 года.

— во всяком случае, в условиях непрестанного обмена мыслями, а также насмешками и дерзостями, адресованными недругам. Поэтому в отношении многих двустиший даже невозможно установить, кому из двух поэтов принадлежит окончательная редакция. Так обильны были плоды творческого порыва, охватившего друзей, что вопрос о публикации подборки эпиграмм, с таким расчетом, чтобы она составила стройное целое, потребовал особых размышлений. Ведь Гёте и Шиллер писали не только воинственные, но также и "невинные ксении", философские и "чисто поэтические" (из письма Шиллера к Гёте от 1 августа 1796 г.), в которых они в сжатом виде излагали свои взгляды по разным вопросам жизни, искусства и науки. Шиллер, стало быть, подготовил две подборки: "Tabulae votivae" 6 со 103 двустишиями и "Ксении" с 414 двустишиями. Те и другие наряду с прочими эпиграммами, в том числе принадлежащими перу Гёте, были опубликованы в "Альманахе муз" за 1797 год, который разослали подписчикам в октябре. Таким образом, увидели свет далеко не все эпиграммы. Только в 1893 году Эрих Шмидт и Бернгард Зуфан, уже имея в своем распоряжении все творческое наследие обоих поэтов, напечатали все ксении, в общей сложности — 926. И Гёте, и Шиллер в свое время включили в собственное собрание сочинений лишь небольшое число этих двустиший. Гёте к тому же собрал ряд двустиший в цикл "Четыре времени года". Дело в том, что обоим поэтам эпиграммы эти представлялись чрезмерно сиюминутными — Гёте и Шиллер боялись, что скрытые в них намеки будут непонятны читателям более поздних времен.

"сумасшедшее и рискованное предприятие", как назвал его Гёте в письме к Шиллеру от 15 ноября 1796 года (Переписка, 210), со стороны авторов "Ксений". Они открыли тем самым литературную войну, по числу уязвленных критикой, по остроте, язвительности и колкости намеков не имеющую себе равных. Гёте и Шиллер отважно выступили против своих литературных недругов, отлично сознавая, на какой риск идут. Наконец-то заключив между собой союз, оба поэта обрели самосознание и уверенность, что вдвоем они представляют собой некое духовное учреждение, правомочное вынести свой приговор другим журналам и авторам. Надежда обоих, что журнал "Оры", в силу своего нарочито провозглашенного высокого уровня, будет встречен публикой если не с одобрением, то по меньшей мере благожелательно, — надежда эта не оправдалась: критических отзывов оказалось много больше, чем хвалебных. Так, Вильгельм Гумбольдт сообщал Гёте из Тегеля: "К "Орам" здесь не слишком благосклонны. Особенно не прощают журналу того, что, судя по извещению о его основании, он намерен быть лучше других журналов" (22 августа 1795 г.).

В периодических изданиях того времени были опубликованы рецензии уже на самые первые номера нового журнала, причем настолько подробные, основательные, многостраничные, что современные рецензии в сравнении с ними кажутся образчиками исчезновения серьезной критики. Насколько обстоятельны были эти рецензии, настолько резкой была содержавшаяся в них критика. Вновь и вновь повторялись одни и те же упреки. Стремление издателей "Ор" дать публике нечто лучшее, нежели то, чем потчевали ее другие журналы, было воспринято как дерзость. Многие произведения, опубликованные в "Орах", объявлялись слишком сложными, эзотеричными: мол, небольшая горстка писателей "вращается в своем собственном узком кружке, в который нет доступа непосвященным, да и у народа с ними так мало общего, что он поостережется приблизиться к ним, словно вокруг них очерчен магический круг" ("Анналы философии и философского духа", октябрь 1795 г.).

"нескончаемую омерзительную смесь наукоподобных абстрактно-теоретических и прекраснодушных фраз" ("Новая библиотека гуманитарных наук и свободного искусства", сентябрь 1795 г.). Идеализация греческой античности наталкивалась на скепсис: реальность древней Греции-де на самом деле была весьма печальной. В письме Кернеру от 2 ноября 1795 года Шиллер жаловался, что против него ополчились "все наперечет пошлые и ослоподобные противники", на что друг его, Кристиан Готфрид Кернер, возразил, что иной раз критика "может содержать и кое-что заслуживающее внимания" (письмо Шиллеру от 6 ноября 1795 г.). А Иоганн Фридрих Рейхардт в своем — тоже новом — журнале "Германия" настойчиво указывал на разрыв между начальным заявлением создателей журнала "Оры" о намерении строго избегать любых суждений о текущих политических событиях и претворением этого обещания в жизнь, коль скоро по всякому злободневному поводу журнал выносит свой приговор (январь 1796 г.).

Гёте и Шиллеру все это представлялось бунтом посредственности, и возможно, что многие журналы и авторы, хоть и далеко не все, и впрямь заслуживали подобной оценки. Во всяком случае, оба поэта считали, что не встречают ни заслуженного признания, ни должного понимания. Поэтому они и решили преподнести своим противникам и даже кое-кому из недавних друзей свои колючие "подарки". Оборона от критики переросла в атаку на низкий уровень литературного дела, в полемику с литературными противниками и кое-какими удручающими тенденциями того времени.

Досталось, в частности, и журналу "Дойче монатсшрифт" ("Германский ежемесячник"):

"Ежемесячник", этого толка продукт?

А вскоре оба поэта в одной из эпиграмм почтили своей иронией и публику, не желавшую идти в ногу с журналом "Оры":

ОРЫ. ПЕРВЫЙ ГОД ИЗДАНИЯ

То слишком серьезен журнал, то дерзко вперед забегает,

Не одна критическая стрела была выпущена в журнал "Библиотека изящных искусств", в котором сотрудничал Манзо:

БИБЛИОТЕКА ИЗЯЩНЫХ ИСКУССТВ

Год за годом уже мы ситом черпаем воду.

— как и камень нельзя растопить.

Убогим поэтам вотще лазарет предназначен вот этот.

Немощь и бешенство здесь чахоткой готовы лечить.

авторы добродушно советовали:

В меру охоты читай нас, в радости, как и в горе,

— и злым рождены.

Предполагалось, однако, что подборка в "Альманахе муз" прочно испортит настроение всем подвергшимся осмеянию. Иные из них сделались излюбленной мишенью авторов ксении: например, критик и поэт Иоганн Фридрих Каспар Манзо, Николаи, Рейхардт, как и противники Гёте в сфере естественных наук. Фридрих Николаи, типичный представитель берлинского Просвещения, в свое время злобно пародировал "Вертера". Начиная с 1783 года он стал публиковать многотомное "Описание путешествия по Германии и Швейцарии", за что удостоился не только нижеследующих язвительных строк — целый сонм стрел был выпущен против него:

Все колесит по дорогам наш Николаи почтенный.

Жаль, что в царство рассудка он не находит пути.

Бедный жалкий эмпирик, даже познать ты не можешь

Глупость свою до конца — для этого слишком ты глуп.

Свыше 70 эпиграмм направлены против Иоганна Фридриха Рейхардта. А ведь он много лет поддерживал с Гёте дружеские отношения, даже написал музыку к некоторым из его пьес. Мало того, изящно сплавив искусство с народными мотивами, он положил на музыку ряд стихотворений (не только одного Гёте). Словом, Рейхардт известен как выдающийся композитор-песенник периода ранней немецкой классики.

Фридриха Великого. Пребывая в этой должности, он заботился о музыкальном просвещении берлинцев, знакомил их с ораториями Генделя и симфониями Гайдна. В период с 1781 по 1791 год Рейхардт издавал журнал "Музыкальное искусство", в котором публиковал собственные музыкальные сочинения и статьи об искусстве музыки. Пробовал он свои силы также и в литературе (его перу принадлежит, в частности, "Жизнеописание знаменитого музыканта Германа Вильгельма Гульдена", изданное в 1799 г.).

В 1785 году он предпринял поездку в Лондон и Париж, снискавшую ему множество поклонников. После смерти Фридриха II, последовавшей в 1786 году, преемник прусского короля разрешил композитору расширить рамки творческой деятельности, в частности ставить на сцене свои оперы, одновременно назначив ему хорошее жалованье; словом, Рейхардт зажил на широкую ногу. С 1781 года он переписывался с Гёте, в 1789 году даже дважды навещал его в Веймаре и уговаривал в соавторстве с ним создать оперу. Однако Гёте так и не написал просимого либретто. Без сомнения, в ту пору Рейхардт был для поэта ценным советчиком в музыкальных вопросах: Гёте обсуждал с ним проблемы театральной практики и именно ему откровенно жаловался в письмах на публику, на скверный вкус немцев. В 1790 году в Берлине взяли верх любители итальянской музыки, вследствие чего положение Рейхардта осложнилось. В 1791 году он получил трехгодичный отпуск с полным сохранением содержания и отныне жил уединенно в своем поместье в Гибихенштайне близ Галле. Уже в ранних литературных опытах Рейхардта проступали антифеодальные тенденции, поэтому казалось вполне естественным, что он сочувствовал Французской революции, хоть не считал нечто подобное ей возможным или даже желательным в Германии. В 1792 году он поехал во Францию, считая себя твердым сторонником конституционной монархии. Подобно чуть ли не всем посетителям этой страны, переживавшей в ту пору величайшее брожение, он был предельно раздражен сложившейся ситуацией, но при всем при том по-прежнему не сомневался в необходимости переворота. Его "Доверительные записки о Франции, составленные во время путешествия в эту страну в 1792 году" были изданы анонимно, в двух частях, уже в 1792—1793 годах. Вскоре Рейхардт лишился своей должности придворного капельмейстера, но не по причине опубликования "Доверительных записок", а из-за своих дружеских связей с республиканцами, которые поддерживал в Северной Германии в 1793 году. Была и другая причина: Рейхардту ставили в вину антимонархистские высказывания. Будто бы за карточным столом он сказал, что все короли заслужили судьбу казненного Людовика XVI. В общем, в октябре 1794 года Рейхардт сразу лишился и должности, и жалованья. Фридрих Вильгельм II не пожелал выслушать его и даже не стал назначать полагающегося в таких случаях расследования. Теперь Рейхардт пытался снискать успех на стезе публициста. Он взялся издавать журнал "Франция" и в своих статьях решительно выступал с республиканских позиций, с той лишь разницей, что не одобрял якобинский террор. В 1795 году он основал журнал "Германия", который, однако, просуществовал всего лишь два года — в нем Рейхардт с равным пылом выступал как против деспотичных монархов, так и против якобинской тирании. В этом же журнале он опубликовал пространную, резко критическую статью о журнале "Оры": отвергая концепцию эстетического воспитания как средства разрешения социальных невзгод, он одновременно иронизировал над противоречием между декларацией журнала о политическом нейтралитете и политическим консерватизмом, проступающим во всех его публикациях.

Веймарцы своими Ксениями нанесли ему ответный безжалостный удар, выставив в них прежде почтенного придворного капельмейстера, знатока музыки и театра, этаким псевдореволюционером, любителем ловить рыбку в мутной воде, вроде небезызвестного Шнапса из гётевской пьесы "Гражданин генерал":

КО МНОГИМ

Или вот еще другое:

РАЗНАЯ ДРЕССИРОВКА СОБАК

— те рычат на попрошаек, на нищих,

Демократический шпиц лает на бархат, на шелк.

—1801 гг. Гёте перенес серьезное заболевание, и тут, после многих лет взаимного молчания, Рейхардт написал ему: "Одно лишь чувство у меня: какое счастье, что Вы уже вне опасности!" (письмо от 21 января 1801 г.). В своем ответном письме от 5 февраля 1801 года поэт, вспоминая прежнее приятельство, отвечал: "Наши с Вами старые, твердо установившиеся отношения могли быть, подобно кровному родству, нарушены только противоестественными обстоятельствами" (XIII, 256). Война, которую они некогда вели с помощью ксений, теперь уже смущала обоих авторов эпиграмм: Гёте и Шиллера. Прежние отношения между Гёте и Рейхардтом, однако, все же не восстановились, хотя в 1802 году Гёте как-то раз посетил Гибихенштайн. Место музыкального консультанта при Гёте давно уже успел занять Карл Фридрих Цельтер, человек также образованный и творчески активный.

В 1796 году Рейхардта снова приняли на службу при прусском дворе, правда уже не в качестве капельмейстера, а директора солеварни (?) в Галле. В этой должности он пребывал вплоть до 1806 года, причем ему дозволялось в зимние месяцы музицировать с королевским оркестром в Берлине, а также давать уроки музыки королеве Луизе. Его дом и парк в Гибихенштайне приобрели славу гостеприимной обители, где собирались литераторы, особенно представители течения раннего романтизма. Впоследствии войска Наполеона, поскольку Рейхардт зарекомендовал себя его противником, разрушили его усадьбу. Под впечатлением наполеоновских территориальных притязаний композитор в конечном счете из друга французов превратился в поборника сплочения немецких князей против агрессора, угрожающего немцам с Запада.

"Ксений" и Фридриху Штольбергу, некогда юному спутнику Гёте по его первому путешествию в Швейцарию в 1775 году. Еще в 1788 году граф Штольберг выступил против стихотворения Шиллера "Боги Греции", возмущаясь его языческими мотивами. Впоследствии, переводя "Избранные беседы Платона", Штольберг снабдил их предисловием, в котором утверждал, что учение Сократа, ввиду его "созвучия с великим учением нашей церкви", должно обрести для всех верующих "престиж божественного слова". Гёте посчитал подобную интерпретацию греческой древности "отвратительной" и назвал ее "пачкотней графа-пустомели" (из письма Шиллеру от 25 ноября 1795 г.).

И Штольбергу тут же досталось на орехи:

ДИАЛОГИ ИЗ ГРЕЧЕСКОГО

Или вот еще другое:

УТЕШЕНИЕ

Клеймил богов Греции ты — Аполлон тебя сбросил с Парнаса, —

Случались, однако, ксении и другого рода. Если двустишия, направленные против вполне конкретных лиц, в большинстве случаев одновременно клеймили еще и какое-нибудь типичное для той поры явление, то другие эпиграммы в афористической форме провозглашали общие истины. Двустишия этого рода легко вписывались в подборку, для которой Шиллер к тому же придумал вольный "сюжет": ксении-де отправились на Лейпцигскую книжную ярмарку, где познакомились и с журналами, и с авторами разных писаний и всех их сделали мишенью своих язвительных реплик. Далее ксении стали "путешествовать" по немецким рекам, а под конец даже спустились в подземное царство, где им тоже представилось немало поводов высказаться, за чем последовали диалоги с философами, с Геркулесом и Шекспиром о плачевном положении современной отечественной драматургии. (Впоследствии из этих ксений выросли стихотворения Шиллера "Философы" и "Тень Шекспира".)

Своеобразный скептический реализм, одинаково далекий как от голубой утопии, так и от мрачного пессимизма, нашел свое выражение в эпиграммах "на общие темы" — правомерность скепсиса этого подтвердили события, последовавшие за революцией, которая провозгласила столь высокие цели:

ЗОЛОТОЙ ВЕК

— возможно. Не будь целое суммой частей.

(Перевод В. Топорова — 1, 241)

Разумеется, дистихи, не вошедшие в подборку ксений и опубликованные преимущественно в "Надписях", содержали аналогичные мысли и провозглашали принципы, в ту пору особенно важные для Гёте и Шиллера. И если у древних римлян "надписи" содержали тексты, из благодарности посвященные богам, то в дистихах Гёте и Шиллера формулировались взгляды поэтов по разным вопросам: вопросам политики, искусства, философии, образа жизни. Истинный государь — только тот, "кто быть им способен". И если хотят предотвратить столкновения, чреватые насилием, необходимо сочетать "благоразумие — сверху" и "добрую волю — снизу". Отдельный человек — как, в частности, показано в романах о Вильгельме Мейстере — может добиться полного самоосуществления лишь в союзе с другими людьми:

Частью доброго стань — и ему послужи.

— проявления бесконечного абсолютного и как таковые внушают религиозное чувство:

Высшее, бесконечное, сам создает себе разум.

— в сердце ее и в глазах.

Двустишия отражали и глубоко личные чувства их авторов. Новообретенной радости их — творческой дружбе — посвящены следующие строки:

ВЗАИМОВЛИЯНИЕ

Осенью 1796 года вышел в свет "Альманах муз" с большой подборкой ксений. Событие это сильно взбудоражило публику, по крайней мере читателей, интересовавшихся литературой, — правда, таких тогда, как и теперь, было не столь уж много. Одних смешили дерзкие щелчки и остроты, другие же были всем этим чрезвычайно удручены. Одни смотрели на лихие выпады как на чисто интеллектуальные забавы, другие же усматривали в них намеренно оскорбительный умысел. "Все взбудоражены этим бесстыдным поступком", — писал 30 октября из Веймара Бёттигер. А старик Глейм заявил: "От подобной перебранки Гёте и Шиллеру лучше бы воздержаться..." (письмо от 27 ноября 1796 г.). Виланд со своей стороны выражал опасение, что авторы эпиграмм "сами навредили себе во сто крат больше, чем могли бы причинить им вреда все их литературные недруги и Мефистофели, вместе взятые, за всю жизнь". Тут и там в ответ стали появляться "антиксении". А Манзо — кто осудит его за это? — в 1797 году опубликовал "Ответные подарки пачкунам из Йены и Веймара".

Начало мирного десятилетия

Война ксений была лишь эпизодом на творческом пути обоих поэтов. Но она стала свидетельством самосознания друзей, начавших эту войну, была также средством проверки и укрепления новой дружбы. Писатель, выступивший с подобным дерзким вызовом, тем самым брал на себя обязательство и впредь собственными творениями оправдывать самые высокие запросы. Журнал "Оры", однако, при том, что в нем публиковались, особенно в первых номерах, отличные литературные и теоретические работы, оказался нежизнеспособен — виновата в том была публика, не доросшая до уровня авторов журнала. Но и у самого Шиллера, и у его сотрудников под конец иссякла энергия. Выпустив в свет 12-й номер в 1797 году, издатель дал журналу "покойно уснуть" (из письма к Гёте от 26 января 1798 г.). Но вслед за этим одна за другой появились собственные драмы Шиллера: "Трилогия о Валленштейне", "Мария Стюарт", "Орлеанская дева", "Вильгельм Телль", постановки которых восторженно встретила публика, "Мессинская невеста", "Деметриус" ("Дмитрий Самозванец"), а также многочисленные переводы, обработки и стихи. А гётевских "Германа и Доротею" Лафатер еще 29 ноября 1797 года рассматривал как "искупительную жертву" за ксении.

этих лет нельзя оценивать лишь по числу завершенных крупных произведений. И тут тоже выявилось, что Гёте в своем стремлении к самоосуществлению, которого он добивался, вновь и вновь сомневаясь в себе и пробуя разные пути, не ограничивался одним лишь литературным творчеством. Никогда не прекращал он творческой работы, но и не отдавался ей целиком, разве что временами, когда что-то надо было дописать, довести до конца. Словом, в период между 1794 и 1805 годами Гёте завершил "Годы учения Вильгельма Мейстера", написал ряд элегий в высоком классическом стиле, создал баллады знаменитого "балладного года"; затем снова отважно принялся за "Фауста", а в драме "Внебрачная дочь" (1803) пытался выразить свои мысли о современности, истории, политике в образном поэтическом материале, перевел жизнеописание Бенвенуто Челлини, попробовал свои силы в переложении вольтеровских пьес "Магомет" и "Танкред" и все это время неустанно писал стихи. В целом как будто получился немалый урожай. Но необходимо учесть: пятиактная драма "Внебрачная дочь" — не больше чем фрагмент; работа же над "Фаустом" начата давно; стало быть, в промежутке между выпуском в свет "Германа и Доротеи" (карманное издание 1798 года) и "Избирательным сродством" (опубликовано в 1809 г.) Гёте не создал какого-либо крупного нового произведения. Напряженной работы мысли требовал непрестанный духовный обмен с Шиллером, как о том свидетельствует переписка обоих поэтов. Много энергии отнимала у Гёте просветительская и художественная деятельность, направленная на то, чтобы исправить вкус немцев, который он считал дурным. Этой же цели должно было служить издание журнала "Пропилеи" (которому, однако, был отпущен недолгий срок жизни: 1798—1800 гг.). Гёте без устали отдавал свое время естественнонаучным исследованиям, неустанно проводил опыты, глубоко изучал историю учения о цвете. А с 1804 года поэт был председателем "Минералогического общества" города Йена. Оставалась еще неизменная служебная, официальная деятельность Гёте: он был директором театра, осуществлял наблюдение за научными учреждениями Йены и Веймара, курировал Йенский университет, руководил строительством дворца, а также перестройкой театральных зданий в Веймаре и Лаухштедте.

Когда в августе 1796 года Гёте наконец завершил "Годы учения Вильгельма Мейстера", Веймарскому герцогству уже не угрожала война. В апреле 1795 года Пруссия добилась сепаратного Базельского мира с Францией — к этому соглашению о мире могли присоединиться также и другие немецкие государства. Карл Август развил интенсивную дипломатическую активность, стремясь и своему герцогству тоже обеспечить мир. Поначалу задача представлялась довольно сложной: Веймар входил в сферу верхненемецкой империи, которой руководил саксонский курфюрст, а тот еще не был готов присоединиться к добытому Пруссией мирному соглашению. Курфюрст Фридрих Август III хоть и желал прекращения войны, но, считая себя обязанным заботиться обо всей империи в целом, полагал, что решение о заключении всеобщего мира непременно должно быть утверждено рейхстагом. Вплоть до лета 1796 года тянулся период бурных политических событий. Какое-то время казалось, что война захватит также Тюрингию и Центральную Германию.

15 июля пал Франкфурт, а через Вюрцбург вступил во Франконию генерал Журден. Карл Август обосновался в Айзенахе, самом западном из городов своего герцогства, и отсюда старался принимать все необходимые меры для безопасности подвластного ему края и заключения мира. "Все полагают, что французы уже накинули на нас петлю", — сообщал тайный советник Фойгт в Веймар своему приятелю и коллеге (письмо от 21 июля 1796 г.). Он все время информировал Гёте о событиях из своего "бюро в Айзенахе, бюро полувоенной-полудипломатической службы" (как назвал его Гёте в письме к Фойгту от 24 июля 1796 г.), и наконец 3 августа с облегчением сообщил: "Эту ночь я снова не знал покоя, а затем проработал без передышки 10 часов, однако о том не жалею. Потому что курфюрст наконец-то согласился принять посредничество Пруссии в переговорах о нейтральном статусе. Стало быть, мы присоединяемся к курфюршеству Саксонскому, и отныне оно будет нас представлять".

13 августа было заключено перемирие между Францией и верхнесаксонским имперским округом, а 29 декабря 1796 г. курфюршество Саксонское и его союзники официально присоединились к прусско-французскому договору о мире. Десять мирных лет выиграла страна, и положил конец этому мирному десятилетию не кто иной, как завоеватель Наполеон: в октябре 1806 года он нанес пруссакам поражение под Йеной, война пришла также и в тихий город Веймар — резиденцию герцога.

—1796 годов. В их переписку той поры, посвященную по преимуществу ксениям, то и дело вплетались замечания об угрожающем положении в стране. Гёте в одном из своих писем чуть ли не буквально передавал другу то, что 21 июля сообщил ему Фойгт о состоянии военных действий и об участи Франкфурта (письмо Гёте к Шиллеру от 23 июля 1796 г.), выражая надежду, что Тюрингский лес на этот раз "обнаружит свойства водораздела", способного задержать "французскую бурю" (из письма Гёте к Шиллеру от 30 июля 1796 г. — XIII, 106). Затем, 10 августа, уже после заключения мира, Гёте написал другу: "Мой роман снова проявляет признаки жизни".

"Отослал 8-ю книгу "Вильгельма Мейстера". В октябре увидел свет четвертый том романа, в который вошли обе последние книги. Этот четвертый том был в то же время шестым томом гётевского собрания сочинений, издаваемого Унгером.

Примечания.

1 Шиллeр Ф. Собрание сочинений в семи томах. М., ГИХЛ, 1955—1957. Т. 7, с. 127. — В дальнейшем ссылки на это издание даются сокращенно: Шиллер, с указанием тома и страницы арабскими цифрами. — Прим. ред.

—Л., 1937, с. 5. — Далее ссылки на это издание даются в тексте: Переписка, с указанием страниц. — Прим. ред.

3 Как это ни удивительно (лат.).

"Охота". — Прим. ред.

5 Ни дня без эпиграммы (лат.).