Приглашаем посетить сайт

Конради Карл Отто. Гёте. Жизнь и творчество. т.2.
В тени великой революции (перевод С. Тархановой).

В ТЕНИ ВЕЛИКОЙ РЕВОЛЮЦИИ

Реакция немцев на революционные события во Франции

На эти сенсационные события 1, вызвавшие замешательство и потрясение умов, немцы, пребывавшие лишь в роли наблюдателей, реагировали по-разному. Налицо была вся гамма реакций: от восторженного одобрения до принципиального неприятия. Между этими двумя полюсами вмещались другие мнения: одни взвешивали все "за" и все "против", пытаясь дать дифференцированную оценку событий; другие размышляли о возможных последствиях случившегося для пестрого сонмища немецких княжеств, где не могло быть и речи ни о каком-либо общем политическом волеизъявлении влиятельной буржуазии, ни о способности ее к сплоченным действиям. К тому же дальнейший ход событий — серия казней, последовавших в сентябре 1792 года, включая и казнь короля в январе 1793 года, — отпугнул многих из тех, кто поначалу встретил революцию ликованием. Например, Клопшток в 1789 году написал оду "Познайте самих себя":

С Олимпийских вершин воссиял!

Но неужто не в силах твой разум постичь

Происшедшее? Или мрак застилает твой взор?

Если так, то листая Историю мира,

Если сможешь. Веленье Судьбы! Таковы

Наши братья, французы. А мы?

Ах, напрасный вопрос! Вы немы, как рабы, о немцы!

Почему вы молчите? То терпенье

Как затишье пред яростным штормом,

Что швыряет тяжелые тучи,

Превращая их в ливень и град?

Дождь прошел. Легкий воздух чуть дышит. Сбегают

Роща — им вторит ликующий хор.

Юноши пляшут вокруг сломившего деспотов мужа,

Девы к кормящей матери льнут.

2)

Однако в 1793 году поэт, восторженно встретивший революцию, рассуждал уже по-другому. В стихотворении "Мое заблуждение" он сетовал:

Ах, угасло блаженство мечты златой,

Не сияет мне юной зарей,

И горе камнем на сердце легло

У жителей немецких государств не было недостатка в информации из соседней революционной страны. Газеты и журналы публиковали статьи о событиях в стране "франков" или "неофранков", как вскоре стали их называть. Публиковались также и отчеты о дебатах в Национальном собрании, пусть в сокращенном или выхолощенном цензурой виде. Париж всегда был желанной целью для многих любителей путешествий; теперь же устных и письменных рассказов всех, кто в эти знаменательные месяцы и годы находился в Париже или же только что возвратился оттуда, ждали с особенным интересом. Правда, иные относились к этим рассказам настороженно, опасаясь, как бы их соотечественники не заразились революционными идеями. И в самом деле, кое-где вспыхнули волнения, в частности в Саксонии, Баварии, Мекленбурге и Силезии, однако они не имели сколько-нибудь значительных последствий: феодальный строй и феодальные привилегии сохранились. Лишь после того, как французы завоевали немецкие земли на левом берегу Рейна там имели место серьезные попытки установления республиканско-демократического строя. Что бы, однако, ни создавалось под охраной и под нажимом иноземной оккупационной власти, оно никак не отвечало воле и устремлениям большинства населения 3.

И по эту сторону Рейна тоже создавались якобинские кружки.

Только исследования последних лет вырвали из забвения деятельность немецких якобинцев, неотделимую от предыстории демократии, — из забвения, каковым начиная с XIX века национально-консервативная и националистическая историография карала все неугодные ей явления. Впрочем, хотя бы походя, здесь необходимо заметить, что содержание таких понятий, как "якобинство" и "якобинцы", в приложении к Германии не так-то легко определить. Дело в том, что многие современники тех событий в полемическом запале, а то и с целью компрометации порой спешили объявить якобинцем всякого, кто сочувствовал социальным преобразованиям, поэтому в принципе не отвергал состоявшегося во Франции переворота. Как всегда в подобных случаях, при этом меньше всего заботились о нюансах. Безразлично, желал ли кто-либо глубоких реформ или же мечтал о полной революции, любого тотчас обзывали бранным словом, а именно "якобинцем". Для адекватной характеристики тогдашней действительности, однако, необходим дифференцированный подход к ее явлениям. Реформистски настроенные либералы отстаивали иные пути преобразования общества, чем сторонники радикальной демократии, — как теоретики, так и практики, стремившиеся к осуществлению полного народного суверенитета, с привлечением всех слоев населения, а также к полному устранению существующей системы, если надо — с помощью насилия. К тому же почти все, кого можно было причислить к якобинцам, проделали эволюцию, равносильную изменению политических взглядов. Поэтому целесообразней вести разговор о якобинских периодах и якобинских публикациях. Авторы этих работ выступали за радикальную демократизацию общества, революцию же, со всеми неизбежными ее последствиями, не только не отрицали принципиально как средство преобразования общества, но, напротив, сознательно, с учетом французских событий, включали в свою политическую программу. В публикациях якобинцев, стало быть, господствовал иной принцип, чем тот, который в раздумьях об итальянском искусстве был сформулирован Карлом Филиппом Морицем и Гёте: "Привилегия прекрасного в том и состоит, что оно не обязано быть полезным". Совсем напротив, якобинские авторы создавали оперативную политическую литературу для непосредственного приложения к прозаической действительности, притом в самых разнообразных формах: в листовках и речах, в стихотворениях и сценических диалогах, не говоря уже о журнальных публикациях. Это была дидактическая литература, стремившаяся разъяснить народу, почему он бедствует и каким образом можно это положение изменить.

Необходимо учесть, однако, что активных якобинцев в Германии было совсем немного, к тому же серьезные дискуссии по поводу эпохальных событий во Франции могли иметь место только среди людей, хорошо разбирающихся в политических проблемах и достаточно образованных, чтобы читать публикации об идейных и политических спорах того времени и даже, возможно, самим в них участвовать. В сравнении с общей численностью населения таких людей было мало. Естественно, Виланд, который еще в 1772 году в своем романе "Золотое зеркало, или Властители Шешиана" воплотил тему воспитания доброго монарха, как и разумного государственного устройства, в дальнейшем также продолжал создавать "политическую" литературу и постоянно снабжал читателей, а стало быть, и веймарские круги, особенно в своем журнале "Тойчер Меркур", размышлениями о Французской революции. Рассуждения его по преимуществу носили скептический характер; чем дальше шла революция, тем серьезнее становились его сомнения: можно ли вообще считать, что революционные преобразования, вкупе со средствами их осуществления, способны привести к провозглашенной цели — созданию лучшего, истинно достойного человека общества? Автор "Золотого зеркала" неуклонно развивал свое убеждение в том, что реформы в рамках существующей системы возможны и этих реформ будет достаточно для осуществления поставленной задачи. Перейти этот предел он отказывался. К тому же, подобно многим другим, он ссылался на специфику немецких условий, в которых революционный переворот был бы и невозможен, и неразумен.

— даже им многое из того, что происходило у "неофранков", оставалось неясным. Причина крылась не в недостатке вестей, а в другом — было невероятно сложно разобраться в том, что действительно творилось во Франции: скачки революции с их явными и скрытыми пружинами, социальными конфликтами и противоречиями, постоянно меняющимися группами лидеров и подчас безжалостной борьбой тенденций — все это наблюдателям из числа современников было столь же трудно охватить и оценить, как и исследователям более поздних времен. И в Германии тоже теоретические трактаты и боевые памфлеты, написанные как в защиту, так и против революции, с первых дней сопровождали волнующие события 1789 года и последующих лет.

Уже в 1790 году, иными словами, в ту пору, когда еще невозможно было предвидеть дальнейший ход развития событий, англичанин Эдмунд Бёрк издал свои "Размышления о революции во Франции" — основополагающий трактат против изменения всего сущего революционным путем, который Фридрих Генц сразу же перевел на немецкий язык. Однако в том же году Иоахим Генрих Кампе в своих "Письмах из Парижа, написанных во время революции" приветствовал наступление новой эры, следующим образом выражая надежды ее восторженных сторонников: "Впервые узрим мы великое государство, где имущество всякого и каждого — священно, личность — неприкосновенна, мысли не обложены таможенной пошлиной, вера не нуждается в официальной печати, а исповедание ее на словах, в писаниях, как и в действиях, осуществляется совершенно свободно и отныне более не подчинено никакому людскому приговору. В таком государстве нет привилегированных лиц, нет и по врожденному праву притеснителей народа. Оно не знает никакой аристократии, кроме аристократии таланта и добродетели, никакой иерархии и никакого деспотизма. Напротив, в этом государстве все будут равны и смогут занимать любые должности соответственно своим заслугам. Повсюду преимущества будут иметь лишь знания, умения и достоинства. Право и справедливость в этом государстве будут осуществляться на основе всеобщего равенства и невзирая на лица и притом бесплатно, и каждый, пусть самый бедный, земледелец не только для виду, как это делается в других странах, но и на деле будет представлен в законодательном собрании, и, стало быть, всякий и каждый, даже самый бедный, земледелец станет соправителем и созаконодателем своего отечества".

В многочисленных социально-критических публикациях тех лет, вроде вышеупомянутых, авторы занимали прямо противоположные позиции или же пытались подвергнуть вдумчивому и дифференцированному рассмотрению отдельные проблемы. В этих публикациях по понятным причинам повторялись одни и те же главные вопросы: что следует понимать под свободой и равенством? Каким образом можно неопровержимо обосновать и конкретизировать по содержанию права человека, олицетворяющие собой главное требование революции? Как далеко может и должен простираться народный суверенитет? Следует ли в угоду ему полностью отменить все привилегии, даруемые происхождением и традиционным правом? Как обстоит дело с законностью применения насилия в ходе революции и как увязать допущение насилия с провозглашением нового "государства, в котором право и справедливость будут осуществляться на основе всеобщего равенства и невзирая на лица" (Кампе)? Сентябрьские убийства 1792 года, казнь короля в 1793 году, гибель тысяч и тысяч людей под ножом гильотины — все эти кровавые последствия революции должны были смущать наблюдателей и вызывать споры. Как и всегда в разгаре тех или иных исторических событий, когда им неизбежно сопутствуют убийства людей, человеческие жертвы, споры вращались вокруг главного — вопроса об исторической необходимости подобных действий, возможно способной оправдать весь этот ужас и жестокость. Георг Форстер, под влиянием политических событий своего времени из либерала превратившийся в активного якобинца, хоть и не свободного от сомнений, утверждал, что ответственность за жестокие действия революционных сил несет деспотический абсолютистский режим. В своих "Парижских очерках" (1793) он писал: "Действия, совершаемые под игом деспотизма, могут быть весьма схожи с теми, которые наблюдаются в ходе республиканской революции, причем в последнем случае в них зачастую проявляются бесчувственность и жестокость, в деспотиях искусно скрываемые под напускной мягкостью. Однако различие между этими действиями огромно уже хотя бы потому, что во время революции их порождают совершенно иные силы и общественное мнение накладывает на них совершенно иную печать. Несправедливость перестает восприниматься как нечто возмутительное, насильственное, как проявление произвола, когда общественное мнение народа — а ведь всевластным судьей в последней инстанции является именно оно — следует закону необходимости и любой поступок, или приказ, или важная мера обусловлены этим законом" 4.

Сколь ни проблематично сбрасывать со счета умерших и убитых со ссылкой на "совершенно иные силы", все же честность требовала раньше и требует теперь, чтобы, указывая на жертвы революции, мы в то же время не забывали о жертвах феодализма. Готфрид Зёйме, неизменно настаивавший на критически дифференцированном подходе ко всем явлениям, в своих "Апокрифах" (1806—1807) лаконично заметил: "Сколько шумят о Французской революции и ее зверствах! Сулла, вступив в Рим, за один день сотворил больше зла, чем было сотворено за время всей революции". Совершенно очевидно, что, упоминая Суллу, он имел в виду не одну лишь античность.

Примечательно, что противники и защитники революции в своих государственно-теоретических и общественно-политических трактатах уже тогда взаимно упрекали друг друга в неправомерных ссылках на естественное право. Те, кто отстаивал сохранение определенной устоявшейся системы строя с ее различными взаимосвязями и вариантами, верили, что опираются на естественное право в той же мере, как и сторонники новых принципов свободы и равенства и их последствий. Однако мы знаем теперь, что ссылки на естественное право используются для обоснования самых различных концепций и притязаний, и делались подобные ссылки неоднократно. Вопрос о человеческой природе, с которой должно согласовываться устройство общества и государства, остается предметом неослабных раздумий и принципиальных споров. При этом спорящие стороны сплошь и рядом попадают в порочный круг: желаемое выдается за природу человека и всего мира, а уж затем из определенного таким образом "естественного" миропорядка делаются те или иные выводы. Осознание обрисованной выше проблемы аргументации, базирующейся на естественном праве, ни в коей мере не умаляет ни престижа, ни неувядающего значения прав человека, провозглашенных в Северной Америке в XVIII веке. Оно лишь предохраняет от заблуждения, когда идеи эти, которым надлежит быть важными указателями на пути к прогрессу, пытаются "подстраховать" аргументами, выводимыми из характера конечной цели.

— отнюдь не сторонник революции

Иной читатель сочтет, что предшествующая глава — совершенно излишнее отклонение от темы, имеющее весьма малое касательство к жизни и творчеству Гёте. Однако нужно отчетливо представлять себе те давние беспокойные годы, если мы хотим дать верную оценку высказываниям поэта о Французской революции и, как он сам утверждал, "безграничным усилиям поэтически овладеть, в его причинах и следствиях, этим ужаснейшим из всех событий" 5.

сей поры, он почти не распространялся на эту тему. Можно сослаться лишь на одну-единственную фразу в письме от 3 марта 1790 года, адресованном Фрицу Якоби: "Что Французская революция была революцией и для меня, ты можешь себе представить". Иными словами: зачеркнуты все прежние выводы из собственных открытий и раздумий. Случившегося он предвидеть не мог. Неслыханное событие понуждало его к новым раздумьям. В своих попытках истолкования человека и природы он отныне не мог его не учитывать. Это был длительный и сложный процесс.

В письмах Гёте к Карлу Августу периода 1789— 1790 гг. ничего не говорится о революции, хотя оба — и поэт и герцог — постоянно касались в своей переписке также и политических вопросов. О многом говорится в этих письмах — о фрагменте "Фауста" и "Тассо", о строительстве дворца и веймарского театра, о "горнорудных заботах" в Ильменау и прокладке водопровода в Йене, о естественнонаучных исследованиях Гёте и об угрозе конфликта между Пруссией и Австрией. В письме от 6 февраля 1790 года к Карлу Августу, который в ту пору находился в Берлине, где вел переговоры в связи с надвигающейся угрозой войны, Гёте высказывал следующее пожелание: "Желаю Вам благополучно завершить Ваши дела и привезти нам подтверждение возлюбленного мира. Поскольку целью войны может быть только мир, то воину весьма подобает заключить да и сберечь мир даже без войны".

В письме из Венеции к Шарлотте фон Кальб (от 30 апреля 1790 г.) Гёте всего лишь походя, притом с нескрываемой иронией, затрагивает важную политическую проблему тех лет. Поскольку теперь все только и говорят что о конституции, писал он, ему особенно полезно находиться в республике на лагунах: ведь это дает возможность непосредственно наблюдать с близкого расстояния самую удивительную и замысловатую из конституций.

многих недель 1792—1793 годов переписка и в самом деле была излишней, поскольку Гёте сопровождал герцога в походе союзнических войск против революционной Франции и участвовал в осаде Майнца. Можно предположить, что в утраченных письмах поэт несколько подробнее характеризовал текущие события, хоть порой и ленился писать, недаром Карл Август иногда корил его за эту леность, да Гёте и сам — также и в письмах к другим адресатам — признавал за собой такое свойство. В письме от 13 января 1791 года он называл себя "в высшей мере ленивым сочинителем писем", а в письме от 17 октября 1791 года напоминал, что его "нелюбовь к писанию писем" известна. (Мы же ныне, напротив, удивлены обилием его писем, ведь одна лишь переписка занимает в "Веймарском издании" 50 томов.) Зато герцог беспрестанно затрагивал в своих письмах политические и военные вопросы, и притом не стеснялся в выражениях, когда дело касалось принципиальных проблем: как-никак, будучи абсолютным монархом, он не хотел подрыва строя, на котором зиждилась его власть. Герцог не сомневался, что адресат разделяет его взгляды. Он твердо рассчитывал, что Гёте окажет необходимое сдерживающее влияние на веймарское общество, где в оценке революции наблюдался "весьма большой разлад" (письмо от 27 декабря 1792 г.). Карлу Августу было отлично известно, что и Гердер, и Кнебель отнюдь не отвергали всего, что произошло в 1789 году и в последующие годы. Герцог надеялся, что прибытие Гёте в Веймар "возымеет на наших республиканцев примерно такое же действие, каковое на французских возымела война". "Постарайся, — писал он поэту, — сделать в этом смысле как можно больше и время от времени присылай мне вести о том, что тебе удалось". 24 марта 1793 года, накануне осады Майнца, Карл Август написал Гёте длинное многостраничное письмо, в котором "подробно изложил свое кредо". Как это принято у властителей, он клеймил "господ писак", этих возмутителей спокойствия, потчующих публику разного рода непереваренными откровениями. При этом им и вовсе невдомек, что же действительно необходимо и полезно людям, они и понятия не имеют о том, "что же можно успешно осуществить на практике". Намерения "свободных французов" герцог сводил к простейшей формуле: "Содрать с имущих штаны, чтобы облачить в них бесштанных". Только в этом все дело, утверждал он, многие из прежних сторонников революции ныне уже поняли это. Ведь и впрямь "в нашем отечестве так худо обстояли дела, что под золой тлел огонь и в конечном счете можно было ждать таких потрясений, которые потребовали бы применения ужасных средств, куда более страшных, чем нынешняя война".

Герцог обрушился на Георга Форстера, который, как мы знаем, при неблагоприятном стечении обстоятельств и без достаточной поддержки со стороны населения выступил в оккупированном Майнце как один из учредителей самой первой и недолговечной республики на немецкой земле. 17 марта 1793 года впервые собрались ее депутаты, которые спустя четыре дня вынесли решение о присоединении к Французской республике, что еще и сегодня побуждает кое-кого из историков приклеивать майнцской республике уничижительный ярлык "сепаратистской". ''Форстер и компания в Майнце доказывают, — писал Карл Август, — насколько сильно сочувствие революции действует на людей их толка, притягательная сила тех событий толкает их на путь чернейшей неблагодарности и самых что ни на есть бессмысленных предприятий". Подданным надлежит быть благодарными, а не разоблачать произвол и гнет монархистской власти. (Издатель переписки Гёте с Карлом Августом в 1915 году к тому же задним числом удостоил борца за республиканскую свободу Форстера еще и такой уничижительной характеристики: "Оказывал в Рейнской области сильное и зловредное влияние".) Веймарский герцог, не сомневавшийся в экспансионистских устремлениях революционной Франции, отныне почитал счастьем, что началась война, и готов был на любые меры, чтобы предотвратить распространение революции. Из лагеря под Мариенборном близ Майнца Карл Август благодарил Гердера за присылку второго тома "Писем о поощрении гуманности". С полной убежденностью, что он воюет за правое дело, герцог не преминул сопроводить благодарность язвительным замечанием: письма, мол, застали его "отнюдь не за самым гуманным занятием", однако же он стремится к тому, "чтобы смести с немецкой земли французские зверства. А ведь это, должно быть, тоже вклад в Ваши гуманные устремления, милый Гердер, не так ли?"

Словом, в дошедших до нас письмах Гёте редко и скупо высказывается о Французской революции. Точно так же и в заметках о походе 1792 года и об осаде Майнца, которые он посылал на родину, почти нет упоминаний на этот счет. Поэту ничего не нужно было объяснять своим адресатам: и без того они знали, что он не сторонник революции. Гёте тоже считал, что необходимо укротить "взбесившихся франков" (письмо к Якоби от 17 апреля 1793 г.), а когда стоял под Майнцем, радовался, "что, даст бог, этих омерзительных франков скоро совсем изгоним из нашего милого германского отечества, все равно проку от них здесь никакого — что ни возьми: ни по характеру их, ни по оружию, ни по образу мыслей" (в письме к Анне Амалии от 22 июня 1793 г.). Конечно, это не значит, что Гёте одобрял всякое предприятие монархистских держав. Жаль, конечно, что мы не знаем, как реагировал поэт, когда герцог сообщил ему чудовищную весть: потери французов в битве при Монсе (Бельгия) уже по одному тому должны были превысить потери союзников, что "главный принцип кайзеровских солдат — не миловать ни одного француза" (23 марта 1796 г.). Совершенно очевидно, что наблюдатель Гёте просто предпочитал о многом молчать: "Многое еще можно было бы сказать, да писать об этом не стоит" (из письма к Ф. Якоби от 5 июня 1793 г.). Примерно так он часто отгораживался от происходящего, скрывая мысли, его занимавшие, может, даже тревожившие и угнетавшие его.

Уже десять лет подряд занимая ответственный пост и ведая важными государственными делами, Гёте не стал писать ни теоретического трактата, ни какого-либо политического эссе по вопросу о революции, каких в ту пору появлялось великое множество. Хоть он впоследствии, в 1823 году, и подчеркивал, как уже указывалось, свои "безграничные усилия поэтически овладеть, в его причинах и следствиях, этим ужаснейшим из всех событий", все же неизвестно, действительно ли поэт предпринял глубокий анализ общественно-исторических условий. Гёте усвоил несколько основных фактов, которыми объяснял случившееся и из которых сделал выводы в смысле желательного устройства общества. Монархи и их подданные, аристократия и бюргеры должны сплотиться воедино, всем вместе надлежит стремиться к добру и в процессе неспешного, осмотрительного развития осуществлять эволюционным путем своевременные реформы в рамках существующего строя.

Этой же концепции Гёте придерживался и в сфере реальной политики. Но в сложной системе собственного миросозерцания и толкования истории он должен был отвести и революции подобающее ей место. В сущности, он поставил ее на один уровень со стихийными природными бедствиями, хаосом, бунтом элементов — недаром впоследствии в работе "Опыт учения об эрозии" (1825), в разделе "Обуздание и развязывание элементов", он следующим образом характеризовал ее: "Тому, что мы называем элементами, всегда присуще стремление со всем свойственным ему буйством и дикостью вырваться из узды, это очевидно. Но коль скоро человек вступил во владение землей и обязан владение это сохранить, он должен приготовиться к сопротивлению и не терять бдительности". Элементы, как и порождаемый ими хаос, равно присущи природе — стоит только их развязать. Такое же место занимают в истории человечества войны и революции. Однако подобную хаотическую фазу всегда можно перевести в новую — созидательную, которая впоследствии даже может оказаться плодотворной. И соответствующие строфы в "Германе и Доротее" могут быть также отнесены к Французской революции:

Древних владений лишен господин старинный, и с другом

Друг разлучен, так пускай и любовь расстается с любовью...

Золото и серебро меняют чекан стародавний,

Все в небывалом движенье, как будто и впрямь мирозданье

(Перевод Д. Бродского и В. Бугаевского — 1, 583) 6

После 1789 года Гёте часто прибегал к словесным образам, в которых исторические конвульсии того времени метафорически представлялись как стихийные природные бедствия. Землетрясение, пожар, наводнение — вот такой видится поэту война в Италии (из письма к Шиллеру от 14 октября 1797 г.).

А во "Внебрачной дочери" (1803), стремясь наглядно представить ужасы революции, поэт также нагромождает метафоры из ряда явлений природы: и молния тут, и огонь, и потоп, и буйство элементов. При всей выразительности подобной метафорики, безусловно занимающей известное место в широком спектре способов истолкования мира, она все же мало помогает постижению реальных политических связей и событий на определенном отрезке истории.

Быть противником революции — судьба отнюдь не предназначала Гёте такой роли, совсем напротив. Как воспевал он свободное от всяких правил творчество; какой бунт духа явил во "Франкфуртских ученых известиях"; как впечатляюще изобразил могучее, пусть тщетное самоуправство Гёца; как гордо провозгласил: "Я создаю людей, / Леплю их / По своему подобью" (пер. В. Левика — 1, 90); какую острую критику дворянства дал в "Вертере". Словом, никак нельзя было ожидать, что поэт окажется на стороне защитников всего сущего, в лучшем случае готовых к осторожным реформам. Но в 1789 году Гёте уже не был прежним молодым человеком, который восклицал: "Войти в суть предмета, схватить ее — вот смысл всякого мастерства!" За плечами у него была вереница кризисов, глубоко подорвавших его уверенность в себе. Внешне все как будто шло наилучшим образом: поэт так и не изведал нужды, но в душе успел изведать страдание. Не раз охватывало его отчаяние, много лет подряд терзался он колебаниями, неуверенностью в себе, смятением чувств, не зная, что же в конечном счете с ним будет. Средствами на жизнь он располагал, но вопрос его жизненного самоосуществления оставался непроясненным. Сколько раз бежал он от судьбы — в частности, из Франкфурта в Веймар, запутавшись в отношениях с Лили Шёнеман! Потом было десятилетие, когда поэт пробовал свои силы на политическом и административном поприще, были взлеты и падения, успехи и разочарования, строгая самодисциплина и сомнения, веселое общение с людьми и одиночество, долгие часы, отданные искусству, и странная любовь: любимая была для него в этом союзе будто сестра, а чувственность — под запретом. И вдруг после такого десятилетия бегство в Италию — попытка познать и обрести самого себя, и снова — неутомимые поиски истинно прочного, нерушимого, каких-то главных закономерностей, которые он надеялся выявить в двух областях: в природе и в искусстве. На год он снова вернулся в Тюрингию, занялся естественнонаучными исследованиями, работал над завершением издания своих сочинений, обрел наконец прочное счастье в любви, на этот раз и чувственной тоже, — и тут грянул 1789 год с необыкновенными вестями из Парижа. Поэт окончательно обосновался в Веймаре и отныне почитал этот край своим отечеством.

способной выбить из-под его ног почву, на которой он обосновался с таким трудом. Но в то же время не мог он и отречься от надежд на реформы — надежд, которые сам поселял в умах; разумеется, речь шла о реформах в строго установленных пределах. Гёте должен был выбирать между революцией и реакцией, между тотальным переворотом и тупым цеплянием за старое. Подобно многим другим, он хотел избрать некий "третий путь", точнее было бы сказать (поскольку он не участвовал в текущих политических делах, а лишь выступал в роли наблюдателя, на крайний случай — консультанта) — он стремился к нему.

В конечном счете он усвоил убеждения, которые заимствовал у Юстуса Мёзера. К теории и практике революции также применимы были выводы Мёзера, какие тот противопоставлял тенденциям просвещенного абсолютизма: централистский рационализм, стремящийся подчинить все сущее определенному теоретическому принципу, нивелирует, мало того — умерщвляет живое многообразие реальности, выкристаллизовавшееся за долгий исторический срок. Еще в 1772 году в "Патриотических фантазиях", в статье "Современное стремление к общим законам и распоряжениям угрожает самой обыкновенной свободе", можно было прочитать, что получить "всеобщие своды законов" не отвечает "истинному духу природы, выказывающей свое богатство в многообразии", а расчищает "путь для деспотизма, пытающегося уложить все сущее в русло немногих правил и потому утрачивающее богатство разнообразия". "Философские теории подрывают все первоначальные соглашения, все привилегии и свободы, все условия и права давности тем, что обязанности правителей и подданных, как и вообще любые общественные права, они выводят из одного-единственного ключевого принципа. Стремясь главенствовать во что бы то ни стало, они рассматривают любое традиционно согласованное и давнее ограничение исключительно как препятствие, которое можно отбросить со своего пути с помощью пинка или какого-либо принципиального вывода".

Соответственно Мёзер, поддерживая позицию Бёрка, далее упрекал революционеров в том, что замысел их слишком уж прост: нельзя выравнивать все сущее в согласии с одной-единственной идеей, пусть даже идеей прав человека. Монтескьё, мол, утверждал, "с полным на то основанием, что эти простые и уникальные идеи составляют прямой путь к монархистскому (а стало быть, и к демократическому) деспотизму" ("Когда и каким образом может нация изменить свою конституцию?").

П

Эпиграммы и революционные драмы

поведением, также должно было раздражать критически настроенных современников и вызывать возмущение последующих поколений. Между тем злой ярлык "княжеский прислужник" очень скоро пришлось признать всего-навсего легковесным оскорблением, и у старого Гёте были все основания негодовать.

Оглядываясь на прошлое, поэт в 1823 году писал, что пытался "поэтически овладеть" Французской революцией. "Поэтически овладеть" — стало быть, овладеть не в теоретическом трактате, а таким способом, который творчески охватывает все, что составляет "причины и следствия" Французской революции, чтобы наглядно воплотить их в чувственных образах, персонажах, драматическом действии. Однако сама по себе попытка высветить в революционном действе некую модель движения истории и поведения человека в нем и поэтически, образно воплотить то и другое, — сама по себе эта попытка не могла быть удачной, учитывая многослойность исторической ситуации, многоликой и противоречивой. Художественно отобразить эту ситуацию, как и сложный путь ее развития, было предельно трудно, по крайней мере со столь близкой дистанции, как в смысле наблюдения, так и оценки. Говоря о своем старании "поэтически овладеть" революцией, Гёте исходил из той начальной предпосылки, что само его созерцание уже есть мышление, а мышление — созерцание. Применительно к Французской революции, однако, этот принцип не дал благоприятных плодов. Все замеченное и обобщенное им не было увидено достаточно проницательным глазом. Правда, прежде небывалая тотальная политизация французского общества — стало быть, вовлечение в политический процесс почти всех областей жизни, как и слоев населения, с их подчас взаимоисключающими интересами и неприятиями того или иного, — политизация эта невероятно затрудняла саму возможность увидеть, что же в действительности происходило в стране.

Принципиальное отношение Гёте к Французской революции не менялось — он никогда не был ее сторонником. Однако его высказывания о ней относятся к разным периодам его жизни, сплошь и рядом далеко отстоящим друг от друга во времени. Когда спустя много десятилетий он письменно или устно высказывался о том, что переживал, думал, понимал в 1789 году, во время похода 1792 года или же при осаде Майнца в 1793 году, тут почти невозможно проверить, верны ли его утверждения, или же в суждения его привнесены отзвуки раздумий последующих лет. "Кампания во Франции" была написана уже в начале 20-х годов XIX века, точно так же, как и "Осада Майнца". И автобиографическая книга "Анналы", увидевшая свет лишь в 1830 году, с подзаголовком: "Тетради дней и лет как дополнение к моим прочим автобиографическим признаниям", в последнем прижизненном издании сочинений Гёте, предлагала читателю обзор его жизненного пути и дум, написанный рукой престарелого автора.

Выше уже приводилось — из письма от 3 марта 1790 года — скупое замечание Гёте о том, что революция-де революция и для него тоже; спустя неделю поэт снова отправился на юг. Он сам предложил поехать в Италию, чтобы там встретиться с матерью герцога Анной Амалией и затем сопровождать ее в обратном путешествии на родину. Почти два месяца — с 31 марта по 22 мая — пришлось ему дожидаться герцогини в Венеции, и душевное состояние его все это время было крайне неустойчивым — совсем не таким, как в дни первой поездки в Италию. Здесь были созданы "Венецианские эпиграммы", содержавшие наблюдения, раздумья, но также и острую критику многих явлений, частично в двустишиях, как, впрочем, и в "Римских элегиях". Отдельные стихотворения, впечатляющие своей афористичностью, были посвящены событиям во Франции. Автор эпиграмм всячески подчеркивал свое неприятие революции и свою антипатию к ее сторонникам. "Поборникам ярым свободы", утверждал он, нельзя доверять: ими движет одна лишь корысть. "Глупость и ложь пустодум печатью духа отметит. / Можно без пробного их камня и золотом счесть" 7 (1, 207).

того, как во Франции "толпа" показала себя действующим субъектом. В варианте 1790 года, в шиллеровском "Альманахе муз" 1796 года, эпиграмма звучала так:

Франция нам показала пример, подражанья не ждущий,

А все же о нем не забудьте, запомните этот пример!

Однако в варианте 1800 года, в новом собрании сочинений Гёте, та же эпиграмма приняла следующий вид:

Франции горький удел пусть обдумают сильные мира;

Сильных убили — но кто для толпы остался защитой?

Против толпы? И толпа стала тираном толпы.

(1,207)

Подобная критика толпы была не только реакцией на текущие события. Гёте в принципе отказывал "толпе" в праве принимать решения, от которых может зависеть благо или, напротив, беда какого-либо сообщества, — по крайней мере исходя из тогдашнего уровня знаний, образования и опыта масс. "Наука властвования", осуществление правления, на взгляд поэта — удел немногих. Отсюда понятно, что выдвинутое демократами требование народовластия не вызывало у него сочувствия, при том, что и у герцога, как и вообще у господствующего слоя, он тоже не видел ни должного стремления, ни способности руководить государством мудро, со знанием дела. Поэтому в своих эпиграммах Гёте обращался с критикой и предостережениями как к той, так и к другой стороне. Строкам насчет "пустодумов" и их "лжи" он предпослал две другие: "Часто чеканят князья / Свой сиятельный профиль на меди, / Чуть лишь ее посребрив. / Верит обманутый люд!" (1, 207).

"толпе", возлагал Гёте вину за "злосчастнейшее из событий". Пусть "сильные мира сего" задумаются над "Франции горьким уделом", потому что их собственное пагубное правление способно спровоцировать переворот. А всякому, кто презирает "сброд" потому только, что своим поведением чернь доказывает, насколько легко манипулировать ею, веймарский министр делает вот какое внушение:

"Мы ли не правы, скажи? Без обмана возможно ли с чернью?

Сам погляди, до чего дик и разнуздан народ!"

Те, что обмануты грубо, всегда неуклюжи и дики;

— людьми!

Конечно, "Венецианские эпиграммы" Гёте — это всего-навсего изящные остроты. В последующие годы Гёте вновь поднимает тему революции в ряде пьес и решает ее в соответствии со своим взглядом на этот предмет, стало быть, снова перед нами критика так называемых поборников ярых свободы и мечтателей, но и призыв к власть имущим неустанно заботиться о своих подданных. Если будет такая забота, полагал Гёте, даже в условиях иерархического сословного строя возможно избежать революций. Потому что он не сомневался: именно разложение прежнего режима Франции предопределило его гибель. Во всяком случае, впоследствии он неоднократно подчеркивал, что еще в 1785 году был глубоко потрясен небезызвестной историей с ожерельем и рассматривал ее как дурное предзнаменование. В своих "Анналах" Гёте записал о 1789 годе следующее: "Стоило мне только снова обосноваться в веймарской жизни, привыкнуть к тамошним условиям и втянуться в мои дела, исследования и литературные занятия, как разразилась французская революция, приковавшая к себе внимание всего мира. Еще в 1785 году история с ожерельем произвела на меня неизгладимое впечатление. В разверзшейся бездне безнравственности этого города, двора и государства мне виделись призраки самых чудовищных последствий, от коих видений я долгое время не мог избавиться, причем я вел себя так странно, что друзья, в кругу которых я пребывал на лоне природы, когда до нас дошла первая весть о случившемся, только много позже, после того как революция уже разразилась, признались мне, что в ту пору я казался им просто безумным".

Несомненно, в подобное толкование событий привнесена оценка из более поздних времен. Среди документов 1785 года нет ничего, подтверждающего эту версию. Лишь после того, как разразилась революция, стало возможно рассматривать историю с ожерельем в столь широком ракурсе. Правда, скандал этот в свое время произвел большое впечатление на общественность, бесчисленными сообщениями о нем пестрели страницы газет. История эта такова: парижские ювелиры изготовили украшение неслыханной дороговизны — оно стоило один миллион шестьсот тысяч ливров. Кто мог заинтересоваться подобным украшением? Кто мог позволить себе его купить? Королева не выразила такого желания, и никакого другого покупателя тоже не предвиделось. В дело это, однако, вмешалась обманщица, называвшаяся маркизой де ля Мотт: она внушила кардиналу Рогану, что он сможет вновь обрести утраченное благоволение королевы Марии Антуанетты, если, взяв на себя роль посредника, приобретет для нее ожерелье. В одну из ночей "королева" приняла кардинала на предмет обсуждения вопроса, и эта встреча рассеяла последние его сомнения. Свидание, однако, инсценировала маркиза, кардинала обманули: роль королевы сыграла другая молодая женщина, письмо Марии Антуанетты также было подделано. Обманутый кардинал, стремясь поднять свои акции при дворе, купил ожерелье и отдал его обманщице, рассчитывая, что королева, согласно обещанию, выплатит ему в рассрочку затраченную сумму. Но тщетно дожидался он второго взноса; когда же части разодранного на куски ожерелья обнаружили в Англии, все тут и открылось.

На судебном процессе, состоявшемся в 1786 году, выявилось, насколько хитроумно была задумана афера. Разумеется, критически мыслящие наблюдатели поняли, что весь этот инцидент симптоматичен для "ancien regime" 8. В сущности, ничего из ряда вон выходящего в этом инциденте не было: аналогичные случаи мошенничества в разное время имели место и при других дворах. Словом, все эти хитросплетения и махинации никак не могли служить основанием для пророческих предсказаний революционного переворота.

9 — этого, без сомнения, известнейшего и у многих вызывавшего восхищение продувного авантюриста, мошенника и колдовских дел мастера XVIII века (ему, кстати, посвящен фрагмент романа Шиллера "Духовидец", относящийся к 1787 году). Письменные и устные рассказы о нем еще при жизни превратили Калиостро в своего рода легендарную фигуру европейского масштаба, и если один из рассказывавших о нем допускал всего лишь намеки на необыкновенные обстоятельства, то другой непременно приукрашивал рассказанное на свой лад да еще придумывал кое-что от себя.

Правда, навряд ли Калиостро был как-то замешан в истории с ожерельем. Возможно, в 1785 году Гёте случилось узнать что-то новое об этом чудодее из сообщений из Парижа — в ту пору обстоятельные письменные рассказы имели хождение при княжеских дворах в Веймаре и в Готе: в частности, Мельхиор Гримм пустил в оборот свою "Correspondance litteraire" 10. Однако все эти новости могли быть для поэта лишь вариациями на заведомо известную тему. Еще в 1781 году в переписке с Лафатером он обменивался мыслями насчет этого субъекта, вызывавшего у одних восторг, у других — подозрения. Цюрихский богослов странным образом был необыкновенно высокого мнения о Калиостро, даже восхвалял его как некоего "парацельского обожателя звезд", как "персонифицированную силу". Гёте, напротив, относился к чудодею скептически. Уже в письме от 22 июня 1781 года поэт указывал на непосредственную связь "фокусов Калиостро" с очевидным для Гёте разложением моральной и политической атмосферы в окружающем его мире. (Это письмо написано за год до того, как герцогский казначей фон Кальб из-за сомнительного непорядка в делах, находившихся в его ведении, был вынужден уйти с должности главного советника герцога по финансовым вопросам.) "Что касается тайного искусства Калиостро, то я весьма недоверчиво отношусь ко всем этим россказням... Многочисленные следы, точнее, сведения указывают на существование широко разветвленной лжи, скрывающейся во мраке, о коей ты, видимо, даже не подозреваешь.

Поверь мне, наш нравственный и политический мир заминирован подземными ходами, подвалами, клоаками, как любой большой город, об общем благе коего никто не печется, как и об условиях жизни его обитателей. Зато тот, кто уже кое-что прослышал об этом, почти не удивится, узнав, что тут проваливалась почва, там из оврага вдруг повалил дым, а еще откуда-то вдруг послышались таинственные голоса. Поверь мне, под землей творится в точности то же, что и на поверхности, и если кто днем, под открытым небом, не способен совладать с духами, тот и в полночь не вызовет их ни в какой склеп..." (из письма Лафатеру от 22 июня 1781 г.).

— уроженец этого города и настоящее его имя — Джузеппе Бальзамо. Поэт пошел по его следам, пытаясь выявить семейные обстоятельства авантюриста, которые сам Калиостро сознательно маскировал. Подробный отчет об этом расследовании Гёте поместил не только в более поздней публикации, а именно в "Итальянском путешествии", но и поспешил опубликовать его еще в 1792 году в первом томе своего нового собрания сочинений в издании Унгера. Он озаглавил этот отчет "Родословная Жозефа Бальзамо по прозванию Калиостро". Этого "мага" поэт считал носителем порочного мистицизма и бессовестного оглупления, способного лишь побуждать своих поклонников к суевериям и сеять пагубные заблуждения в умах завороженных людей. К тому же человек, якобы владеющий искусством колдовства, по суждению Гёте, должен был поддерживать связь с тайными орденами, которые исподволь повсюду осуществляли свои происки и провоцировали волнения. "Век Просвещения" отнюдь не был столь просвещенным, как бы того многим хотелось, и в нем тоже имелись свои закоулки, в которых культивировались странные и загадочные идеи, имелись и потаенные ходы, откуда выползали тайны, овеянные ароматом приключений и опьяняющие разум доверчивой публики.

"Мистифицированные", опера должна была стать плодом его сотрудничества с композитором Кристофом Кайзером, но работу эту он не завершил. Впоследствии, уже в Веймаре, он переделал ее в комедию "Великий Кофта", которую закончил в сентябре 1791 года. В письме к Фрицу Якоби от 1 июня 1781 года Гёте, сообщив другу о публикации "Родословной Калиостро", заметил: "Больно смотреть, как люди алчут чудес ради того только, чтобы упорствовать в своей глупости и пошлости и тем защититься от власти человеческого разума и рассудка".

В комедии "Великий Кофта" обрели сценическое воплощение и история с ожерельем, и махинации некоего "графа" (Калиостро), который стремился побудить светских дам и господ к вступлению в ложу Великого Кофты и обставить это вступлением фантастическим церемониалом. Как провели каноника, ищущего благоволения двора, как обставили мошенничества в истории с ожерельем — все это показано в пьесе и в значительной мере отражает истинные происшествия в афере с бриллиантовым ожерельем. Однако в отличие от той реальной истории в гётевской пьесе замыслы мошенников своевременно разоблачаются. И швейцарским гвардейцам нужно лишь немного терпения, чтобы задержать всю компанию, включая самого графа (перед этим как раз объявившего всем, что он и есть Великий Кофта).

Линия Кофты-Калиостро хоть и переплетена здесь с историей ожерелья, однако одно недостаточно тесно увязано с другим и связь эта лишена непререкаемой логики. Точно так же и обрисовка персонажей не может по-настоящему увлечь ни зрителя, ни читателя, да и вообще все, что тут выведено на сцену и кое-как приведено к счастливому концу, в сущности, трудно назвать "комедией". Самое легкое, конечно, попросту приклеить этой пьесе ярлык "неудачной". И все же нельзя пройти мимо кое-каких примечательных обстоятельств, которые позволят по достоинству оценить это странное произведение. Как-никак Гёте в 1792 году открывает этой пьесой первый том своего собрания "новых сочинений". Стало быть, спустя три года после начала революции он счел необходимым напечатать на самом видном месте пьесу почти документального свойства — ведь прототипы ее персонажей могли быть легко опознаны каждым. Публике тех областей, где (еще) не было революции, Гёте таким образом показал в сценическом действе, какие дела могут твориться в обществе, к которому применимы слова маркизы из этой пьесы: "Люди во все времена предпочитали сумерки ясному дню, а ведь именно в сумерках являются призраки" (4, 362). Желая убедительно доказать верность этих слов, Гёте ввел в свою пьесу графа (Калиостро) и придумал для него титул: "Великий Кофта". Этот персонаж как раз и есть тот самый призрак, который порожден сумерками и обретает возможность бесчинствовать во времена, когда люди стремятся бежать "от диктата человеческого разума и рассудка" (из письма к Якоби от 1 июня 1791 г.). Фарс, посвященный одной лишь афере с драгоценным ожерельем, не затронул бы этого важного аспекта: получилась бы пьеса о ловком обмане — и точка.

Обозначение "комедия", впрочем, не столь удивительно, как это может показаться на первый взгляд.

комментарию, Гёте, проклиная обманщиков, "старался усмотреть забавную сторону в поведении этих чудовищ" (9, 397), однако сюжет "Великого Кофты" веселым никак не назовешь. Нет даже нужды обращаться к более поздним теориям Шиллера и Гёте насчет комедии, чтобы осознать специфический характер "комедийности" в этой пьесе, написанной в 1791 году. Уже сам по себе тот факт, что на протяжении всей пьесы лица высокого звания выставляются напоказ в весьма сомнительных обстоятельствах, — уже одно это причисляет "Великого Кофту" к жанру комедии. Еще сравнительно недавно считалось, что лиц высокого звания надлежит выводить лишь в серьезной драме, трагедии, каковая одна им приличествует, а разного рода мошеннические проделки, затеваемые только ради денег, могут быть изображены исключительно в комедии, где виновные — люди низкого звания. Нарушение этой традиции, как и разоблачение представителей аристократии, было актом большой критической смелости со стороны Гёте. В очерке "Кампания во Франции" он также рассказал, как в Веймаре играли эту пьесу и как всех напугал ее "страшный и вместе с тем пошлый сюжет", так как тайные союзы сочли себя неуважительно затронутыми, наиболее представительная часть публики осталась недовольна спектаклем. И здесь снова, как и в "Анналах", автор очерка протягивает логическую нить от истории с ожерельем к Французской революции. Стало быть, он оценивал свою пьесу как своего рода диагноз недуга, могущего иметь роковые исторические последствия. На протяжении многих лет, вспоминал Гёте в "Кампании", он "проклинал дерзких обманщиков и мнимых энтузиастов, с омерзением удивляясь ослеплению достойных людей, поддавшихся явному шарлатанству". А после того, как свершилась революция 1789 года, "прямые и косвенные последствия этой дури, — писал он, — предстали передо мной в качестве преступлений и полупреступлений, в их совокупности вполне способных сокрушить самый прекрасный в мире трон". Пьеса "Великий Кофта" сценически воплощает и выставляет на осмеяние эти махинации, с тем чтобы общество наконец бросило на себя (критический) взгляд. Короче, эта пьеса — предостережение, смысл которого — уберечь от краха старый порядок, поставленный под угрозу.

Правда, Гёте действовал осмотрительно. Разоблачив коррупцию, он все же вывел ее за пределы самого двора. Точно так же он оградил от возможной критики ближайшее окружение властителя. В таком контексте, казалось, радикальный переворот легко можно предотвратить. Опознать истинные движущие силы революции в подобном изображении, однако, невозможно. Справедливости ради следует все же напомнить — возражая критике, оперирующей вышеприведенными или сходными аргументами: от пьесы, завершенной осенью 1791 года, то есть спустя два года после лета 1789 года, не приходится ожидать полного охвата исторического значения французских событий.

Если происшествия, легшие в основу сюжета "Великого Кофты", предшествовали Французской революции, то другие драматические опыты Гёте имеют к ней уже самое прямое отношение. Речь идет о тех пьесах и фрагментах, которые с известным на то основанием именуют "революционными драмами". Это "Гражданин генерал", "Мятежные", "Девушка из Оберкирха". Все они свидетельствуют о тщетном стремлении Гёте дать адекватное сценическое воплощение революционных событий. Может, ему не давалось литературное решение темы? Вряд ли, хотя и в чисто художественном отношении пьесы ныне представляются нам "слабыми". Тщетность гётевских усилий была предопределена уже тем, что поэт — со всей очевидностью — не охватывал в полной мере многослойность исторического процесса. Гёте стремился лишь сберечь, на крайний случай реформировать все старое, достойное сохранения и предотвратить любой насильственный переворот, а значит, мог лишь частично осознать то, что творилось во Франции. Истинное значение таких лозунгов, как Свобода, Равенство, Братство, степень нищеты и угнетения, их породивших, — все это оставалось для поэта непостижимым, он мыслил иными категориями и сам никогда не знал притеснений, если не считать кое-каких обид по части придворного церемониала. Нелепо было бы предполагать, будто Гёте в принципе отвергал Свободу, Равенство, Братство и желал для народа прямо противоположного. Однако претворение принципа свободы в жизнь — что бы ни понимали под этим разные ее адепты — он не связывал с существованием тех или иных государственных и общественных форм, способных эту свободу гарантировать. Главное, полагал поэт, — чтобы исключалась деспотическая тирания. Первоисточником непорядка ему виделись не какие-то общественно-политические структуры, а люди. Именно в силу ненадежности, неразумия, непоследовательности "толпы" он считал необходимым укреплять традиционные, развитые и привычные структуры. Этим структурам соответственно присущи разные уровни индивидуальной свободы, и отдельно взятому человеку остается лишь принять отведенную ему дозу свободы (с сопутствующими ей ограничениями). Такая структура ясна и наглядна, полагал Гёте, тогда как распад этой системы, согласно его опасениям, должен привести к безудержному столкновению и борьбе всех частных интересов. Лишь немногим людям, на его взгляд, дано понять, что есть человеческое благо и каким путем надо его умножать. Разумеется, и то и другое составляет прямой долг государя (и волей неведомых сил таково, должно быть, и есть его предназначение), но тот же долг вменен в обязанность всякому, кто по рождению или силой обстоятельств оказался в привилегированном положении.

В этих условиях правительствам не следовало бы тупо цепляться за уже существующее, а при необходимости улучшений самим принимать напрашивающиеся меры. Равенство же наличествует в подобной многоступенчатой структуре лишь постольку, поскольку каждый на своем месте должен выполнять "необходимое" или такового добиваться, в первую очередь сам государь и привилегированная знать. Только потому, что правление самого Карла Августа было "непрестанным служением" долгу, поэта не оскорбляла служба у герцога, подчеркивал Гёте в 1825 году в беседе с Эккерманом (27 апреля 1825 г.). От убеждения ранних лет, нашедшего отражение в письме к Кестнеру: "Я спокон веков привык действовать только согласно собственному моему инстинкту, а это едва ли придется по вкусу какому-нибудь государю. Кроме того, пока я выучусь политической субординации..." 11

"революционных драмах" Гёте брал под прицел такие явления, которые уже имели или могли иметь место также и по эту сторону Рейна — под влиянием революции во Франции. И поэт выставлял их на посмешище как некие уродливые отклонения от желанной нормы. В конце апреля 1793 года он за несколько дней написал одноактную пьесу "Гражданин генерал". Это была всего-навсего обработка — на предмет актуализации сюжета — французской комедии "Два билета", с успехом шедшей на веймарской сцене. Комический герой этой комедии — Шнапс, — казалось, просто был создан для того, чтобы Гёте "перекроил" его в смехотворного псевдореволюционера. Этот гётевский Шнапс пытается внушить Мэртену, добропорядочному крестьянину, взволнованному событиями тех лет, будто французские якобинцы назначили его — Шнапса — "революционным генералом". Попытки "генерала" привлечь Мэртена на сторону революции изобличают мнимого героя освободительной борьбы как темную личность, одного из тех, кто всегда помышляет лишь о собственной выгоде. Разыгрывая "революционное действо", он походя запускает руку в кухонные шкафы Мэртена: главное — отменно закусить. Но к счастью, в дело своевременно вмешивается Йорге, зять Мэртена. Привлеченный шумом, в дом заходит судья, который — да и могло ли быть иначе? — подозревает всех присутствующих в происках и готов их сурово за это покарать. Но вот в доме появляется помещик: он ведет себя достойно и мудро, как надлежало бы вести себя всем правителям, учит автор этого фарса. Прежде всего необходимо примирять противоречия (при сохранении существующего соотношения власти) ; отвращать народ от политических идей (в конце концов, Германия — не Франция), не налагать на подданных чрезмерно строгой кары, способной спровоцировать волнения. Эпилог пьесы изобилует изречениями — из уст помещика, при чтении которых мы, дети сегодняшнего дня, лишь изумляемся, что автор не вкладывал в них иронии, а в том самом 1793 году всерьез рассматривал их как исчерпывающий ответ на поставленные временем вопросы:

Помещик. Нам ведь нечего опасаться. Дети, любите друг друга, возделывайте вашу землю и будьте хорошими хозяевами. [...]

о себе заботиться, а политический небосклон разглядывайте в крайнем случае по воскресеньям и праздникам.

Мэртен. Пожалуй, так оно будет лучше.

к. Пусть каждый начнет с самого себя — тут ему найдется немало дел. И да будет он благодарен за каждый ниспосланный ему мирный день: заботясь о благоденствии своем и своих близких, он тем самым послужит и благу общему. [...] Поспешные приказы, чрезмерные кары лишь сеют зло. В стране, где монарх ни от кого не таится, где все сословия с уважением относятся друг к другу, где никому не мешают развивать полезные склонности, где торжествуют разумные суждения и знания, — там не может возникнуть никаких партий. Мы вольны интересоваться всем, что происходит на белом свете, но на нас не должны влиять чужие смуты, даже если они охватили целые страны. Будем жить в спокойствии и будем радоваться тому, что над нами ясное небо, а не зловещие грозовые тучи, которые ничего не принесут, кроме безмерного урона" (пер. Н. Бунина — 4, 449).

желание захватить чужую собственность. Правда, эгоизм, нежелание думать о всеобщем благе Гёте осуждал и у представителей привилегированного слоя. В одном из своих дневников периода середины 90-х годов Гёте кратко записал следующие мысли: "Главная ошибка — когда привилегированный представитель государства делает или, напротив, не делает ради собственной выгоды или выгоды другого привилегированного или непривилегированного лица что-либо такое, что не направлено в то же время на благо всего государства.

Эта ошибка может быть совершена повсюду.

Где совершается она реже всего?

— высший закон государства.

".

Если Гёте в пьесе "Гражданин генерал" вложил в уста Помещику филиппику против "партий", то это лишь его вклад в дискуссию, которая в ту пору велась чрезвычайно резко.

Знатоки государственного права, философы, экономисты, правители, но также и бунтари — словом, все, кто задумывался над вопросом, каким образом, с помощью каких государственных форм и учреждений можно выявить и претворить в жизнь всенародную волю, — участвовали в споре о целесообразности существования партий. Коротко напомним здесь о следующем. В 1789 году, когда во Франции третье сословие учредило Национальное собрание, оно смотрело на него как на единое представительство общенародных интересов и аксиоматических идей. Революционеры, как и все им сочувствующие, сами сожалели о том, что вскоре в нем образовались группировки, выдвигавшие разные программы и требования. Термин "фракция", появившийся позднее, поначалу употреблялся исключительно в негативном смысле. Журнал "Дер гениус дер цайт" ("Дух времени") прямо заявлял: "Все клубы и братства, преследующие политические цели, приносят вред" (февраль 1795 г.). Подобного взгляда держались также и консервативные критики революции: распад республиканского движения на партии, с их непрестанной междоусобной борьбой они рассматривали как неотъемлемую пагубную черту демократии.

Зерном спора о целесообразности образования партий являлся вопрос о том, каким образом определить, в чем состоит всеобщий интерес государства и его граждан, и учитывать его в политике. Конечно, можно было, да и сейчас нетрудно, сослаться на "всеобщую волю" народа ("volonte generale" Руссо), утверждая, будто воля эта известна и остается лишь способствовать ее претворению в жизнь. Но как узнать, в чем эта воля состоит? И можно ли вообще это узнать? Суммирование индивидуальных устремлений всех людей (этой "volonte de tous") со всей очевидностью к цели не приведет: обнаружится лишь многообразие противоречивых, взаимоисключающих мнений и интересов. А способ подтверждения верности того или иного решения, якобы направленного на всеобщее благо, простым арифметическим большинством голосов в ту пору не принимался в расчет большинством людей. Настолько серьезную озабоченность вызывала партийная раздробленность и связанная с ней борьба интересов, что многие готовы были признать монарха гарантом общегосударственного интереса, который следовало безоговорочно блюсти и охранять.

"Журнале роскоши и мод" ("Журнал дес луксус унд дер моден") в феврале 1792 года появилась статья под ироническим заголовком: "Новый словарь революционной моды". В разделе "Государство" там говорится: "Под "государством" я понимаю общественное благо с тех пор, как слово "республика" стали употреблять в ином смысле. Государство — предмет заботы всего народа. Государственный интерес — интерес всего общества. [...] Такая форма правления, при которой верховный орган состоит из отдельных частей — из лиц, стремящихся использовать свой временный престиж в собственных частных интересах, — ошибочна, ведь ясно, что в целом люди не слишком-то склонны выполнять то, что могут выполнить, а значит, будут злоупотреблять своим положением. При монархической форме правления народу угрожает такая опасность со стороны министров правителя, а в республиках та же опасность угрожает нации со стороны членов самого верховного органа. Но все же в монархии легче предотвратить и умерить эту опасность, чем в республике. [...] Ведь в монархии верховная власть неделима, поскольку она осуществляется монархом, в республике же, напротив, верховный орган расчленен на части. Поэтому в последнем случае высший интерес государства постоянно ослабляется столкновением частных интересов членов верховного органа, к тому же индивидуальные интересы этих людей сплошь и рядом прямо противоречат интересам государства, чего никак не может быть в монархии".

По всей вероятности, Гёте разделял изложенную выше точку зрения. Филиппика Помещика против "партий", как и запись в дневнике поэта, полностью совпадают с позицией автора статьи.

В 1793 году Гёте начал писать еще и другую "революционную драму", которая так и осталась фрагментом: поэт завершил лишь несколько сцен. Впоследствии Гёте включил эту незаконченную пьесу — "Мятежные" — в собрание своих сочинений, дополнив комедию перечнем недостающих сцен и снабдив ее уникальным — для него — подзаголовком: "Политическая драма". Здесь снова на сцену выводится "поборник ярый свободы", кичливый, болтливый, верный преемник бахвалов из комедии барокко, а именно хирург Бреме фон Бременфельд ("Не зовись я Бреме, не заслужи я прозвища Бременфельд, если через недолгое время все не переменится" 12. — III, 528). Драматург снова показывает, как из Франции в Германию заносятся опасные идеи. Снова авторская ирония обрушивается на людей, воображающих, что у себя на родине должны непременно копировать все, что произошло по ту сторону Рейна ("... когда надо пустить кровь, очистить желудок, поставить банки — это стоит в календаре, и тут я знаю, чем руководствоваться, но о том, когда пришла пора взбунтоваться, — это, полагаю, гораздо труднее решить". — III, 535). Снова со сцены звучит утверждение, будто все, кто кокетничает с идеей бунта, всего лишь следуют собственным эгоистическим устремлениям ("Так много их борется за дело свободы, всеобщего равенства только ради того, чтобы выдвинуться, только чтобы добиться влияния каким бы то ни было способом". — III, 545—546). Однако в "Мятежных" противная сторона показана уже не только в карикатурном виде. В этой пьесе Гёте дозволяет магистру сказать графине, возвратившейся из Парижа, такие слова: "Как часто я завидовал вам: счастью присутствовать там, где совершались величайшие события, какие только видел мир, быть очевидцем радостного возбуждения, которое охватило великую нацию, когда она впервые почувствовала себя свободною, избавленною от оков, которые она долго носила, так долго, что это тяжелое, чуждое бремя стало как бы членом ее несчастного, больного тела" (III, 543).

тяжба: есть ведь на этот счет давнее соглашение, на которое теперь ссылаются подданные. Но вот Бреме, указывая на французский пример, призывает крестьян к открытому бунту.

"ко всеобщему удовольствию". Зря только волновались крестьяне. Господа феодалы выказали либерализм и власть свою осуществляли по-человечески, тем более что в принципе эта власть никем не оспаривалась, а подданные лояльно и честно исполняли свой долг (хотя прав им от этого нисколько не прибавилось) — словом, все происходило так, как, на взгляд Гёте, и должно быть. Швейцарский писатель и литературовед Адольф Мушг, взявшись в 1970 году обработать и дописать пьесу Гёте "Мятежные", пересмотрел этот эпилог и иронически подчеркнул иллюзорность политического мира. В пьесе Гёте, однако, графиня, побывав во Франции, набралась там ума: "Прежде я относилась к нему легче (к судебному процессу с крестьянами. — С. Т.), когда видела, что мы несправедливо пользуемся своими владельческими правами. Я думала: ну что же, так устроено — кто владеет, тот и прав. Но когда я убедилась, как легко нарастает несправедливость из поколения в поколение, как великодушные действия по большей части проявляются лишь в отдельных личностях и только своекорыстие передается по наследству, когда я собственными глазами увидела, что человеческая природа до последней степени пала и принизилась, но никак не может быть раздавлена и уничтожена совсем, — тут я твердо решила сама строго воздерживаться от всякого действия, которое мне представляется несправедливым, и всегда громко высказывать свое мнение о таких поступках между своими в обществе, при дворе, в городе. Я не хочу больше молчать ни перед какой неправдой, не буду переносить никакой низости под прикрытием высокой фразы, даже если меня будут поносить ненавистным именем демократки" (III, 547—548).

"апостолов свободы", то вышеприведенные фразы графини обращены к правящим кругам — это призыв к правителям вести себя так, чтобы у подданных не возникало причин для революции. Однако надворный советник из бюргеров в проницательности не уступает графине: если она преисполнена деятельного сочувствия к людям, которые ниже ее в сословном ранге, то он, со своей стороны, признает заслуги "высшего сословия в государстве": "Всякий может правильно судить или порицать только свое сословие. Ко всякому осуждению, направленному вверх и вниз, примешиваются посторонние побуждения или мелочные придирки — можно быть судимыми только равными себе. Но именно потому, что я бюргер и мыслю таковым остаться, я признаю большой вес высшего сословия в государстве и имею основания его ценить, потому что я беспощаден к мелкому сутяжничеству, к слепой ненависти, которая вырастает только из себялюбивого эгоизма, претенциозно борется с претензиями, делается формальной, имея дело с формальностями, и, не вникая в сущность дела, видит только призраки там, где можно бы усмотреть прочное счастье. В самом деле! Если надо ценить всякие преимущества: здоровье, красоту, молодость, богатство, ум, таланты, климат, — почему же не признавать за благо происхождение от ряда храбрых, прославленных, благородных предков? Это я буду утверждать везде, где могу высказать свое мнение, даже если мне присвоят ненавистное имя аристократа!" (III, 548— 549).

Параллелизм этих высказываний графини и надворного советника, особенно заключительных фраз, ясно показывает, что Гёте искал третий путь; вместо альтернативы господство аристократии или буржуазии он предлагал третий вариант: сотрудничество обоих сословий. Подобное сотрудничество на основе осуществленной сверху реформы отвечало общественно-политическому идеалу Гёте. Непременным условием претворения в жизнь этого идеала ему представлялось взаимное уважение обоих сословий.

"драмы в пяти действиях" под названием "Девушка из Оберкирха" воплощен поэтом лишь частично: в 1795—1796 годах Гёте написал две сцены, и на этом дело кончилось. Действие пьесы должно было разыгрываться в Страсбурге, иными словами — в области, охваченной революцией. Фабула: один из местных баронов открывает графине-тетушке свое намерение жениться на девушке низшего сословия — по любви, но также из хитроумных политических соображений. Предметом спора в пьесе становится вопрос: разумен ли подобный поступок и как должны вести себя аристократы по нынешним временам? Спор этот прерывается, однако, посредине второго явления. Краткий план всех пяти актов позволяет понять, что Гёте задумал драму, героиня которой, некая девушка Мария из Оберкирха, будучи вовлечена в водоворот революционных событий, не оправдывает надежд власть имущих и в конечном счете погибает. И все же, как ни догадливы филологи, любые соображения насчет дальнейшего построения этой драмы остаются лишь в рамках предположений. Не приходится, однако, сомневаться в том, что и в этой пьесе автор собирался подвергнуть строгому суду "массы" и "ужасных якобинцев", "алчущих крови всякого и каждого".

Вера в третий путь

"революционными драмами" тема Французской революции в творчестве Гёте не исчерпывалась. Она занимала его всю жизнь. В собрании новелл "Разговоры немецких беженцев" (1795), как и в эпической поэме "Герман и Доротея" (1797), поэт опять же непосредственно затрагивал современные ему события. Так же и в драме "Внебрачная дочь" (1803) фоном, несомненно, служит революция, как бы мы ни толковали авторский замысел. В целом же почти невозможно охватить все следы, какие начиная с 90-х годов оставило в мыслях и творчестве Гёте это событие, поистине всемирно-исторического масштаба. "Поэтически овладеть, в его причинах и следствиях, этим ужаснейшим из всех событий" значило ответить на вызов истории творчески, на основе собственных концепций и собственного художественного истолкования проблемы личности и общества.

В старости, из многолетнего отдаления от этих событий, Гёте неоднократно высказывался о Французской революции, как и о революции вообще, исходя при этом уже из строго сформировавшихся взглядов. В очерке "Кампания во Франции" (опубликованном в 1822 г.) он вспоминал, что в первое время после 1789 года его поразило "то, что в высших кругах до известной степени распространилось вольнолюбие и демократизм: люди не понимали, что им придется утратить, прежде чем они обретут взамен нечто довольно неопределенное... уже тогда немецкий дух странно заколебался" (9, 360).

"злосчастный государственный переворот" (9, 353) во Франции, он не скупился и на критические замечания об эмигрантах, которые покидали родину, улепетывая в глубь Германии. Эти люди, рассказывали ему, вели себя так же заносчиво и спесиво, как прежде.

В своих "Разговорах с Гёте" Эккерман приводит ряд высказываний принципиального характера, которые старый Гёте, кое-кем презираемый как "княжеский прислужник", считал необходимым сделать. В беседе, состоявшейся 4 января 1824 года, Гёте сознательно завел разговор о своей пьесе "Мятежные", заявив, что в какой-то мере можно рассматривать ее как "выражение его политического кредо тех времен". Из своего пребывания во Франции графиня сделала вывод, что "народ можно подавлять, но подавить его нельзя, и еще, что восстание низших классов — результат несправедливости высших" 13. Затем Гёте привел уже цитировавшиеся слова графини.

"Я считал, — продолжал Гёте, — что подобный образ мыслей, безусловно, заслуживает уважения. Я и сам так думал и думаю до сих пор. [...]

видеть. И еще: не мог я оставаться равнодушным к тому, что в Германии пытались искусственно вызывать события, которые во Франции были следствием великой необходимости.

Я также не сочувствовал произволу власть имущих и всегда был убежден, что ответственность за революции падает не на народ, а на правительства. Революции невозможны, если правительства всегда справедливы, всегда бдительны, если они своевременными реформами предупреждают недовольство, а не противятся до тех пор, пока таковые не будут насильственно вырваны народом" (Эккерман, 469—470).

Сейчас трудно установить, какие "благотворные последствия" революции имел в виду Гёте. Может быть, устранение власти носителей коррупции и произвола? Или принятие нового свода законов — "Гражданского кодекса" (наполеоновского), гарантирующего всем гражданам личную свободу и равенство перед лицом закона? А может быть, укрепление экономического могущества имущих слоев буржуазии и расширение рамок их деятельности? Как бы то ни было, Гёте давно признал Французскую революцию фактом истории. И насчет того, кто повинен в том, что революция разразилась, у него тоже было свое, твердое мнение: правительство допускало несправедливости и не осуществило "своевременных реформ". Правда, столь решительно возложив вину за свершившееся на правителей Франции, Гёте тем самым еще не ответил на главный вопрос — о "справедливости" и приемлемости самой формы правления и общественного строя, существовавших в дореволюционной Франции. Из той же беседы с Эккерманом становится ясно, что Гёте в принципе даже допускал возможность преобразования общественно-политической системы при условии, что оно не будет осуществлено насильственно-революционным путем. Он, однако, не сказал, кто мог бы осуществить подобное преобразование. Гёте категорически возражал против того, чтобы его именовали "другом существующего порядка". Разумеется, если "существующий порядок" разумен и справедлив, он ничего не имеет против такой характеристики, говорил поэт. "Но так как наряду со справедливым и разумным всегда существует много дурного, несправедливого и несовершенного, то "друг существующего порядка" почти всегда значит "друг устарелого и дурного" (Эккерман, 470).

Время, однако, непрестанно идет вперед, и "каждые пятьдесят лет дела человеческие претерпевают изменения, и то, что было едва ли не совершенным в 1800 году, в 1850-м может оказаться никуда не годным" (там же).

— следствие его отвращения к революционному насилию и его непредсказуемым последствиям. По словам того же Эккермана, поэт высказался на этот счет следующим образом: "Разумеется, я не могу назвать себя другом революции черни, которая под вывеской общественного блага пускается на грабежи, убийства, поджоги и под вывеской общественного блага преследует лишь низкие эгоистические цели. Этим людям я не друг, так же как не друг какому-нибудь Людовику XV. Я ненавижу всякий насильственный переворот, ибо он разрушает столько же хорошего, сколько и создает. Ненавижу тех, которые его совершают, равно как и тех, которые вызвали его. Но разве поэтому я не друг народу? Разве справедливый человек может думать иначе, чем думаю я?" (Эккерман, 490).

Опять же Гёте осуждает не только мятежников, прибегших к насилию, но в равной мере и тех, кто своими неразумными, несправедливыми действиями спровоцировал революцию. Поэт снова и снова возвращается к модели социальной гармонии, в условиях которой возможны и спокойное развитие, и "своевременные реформы". Правда, при этом вновь оставлен в стороне главный вопрос: те, кто "вызвал" насильственный переворот, имеют ли они законное право осуществлять свое господство и управлять страной?

Допустим, что власть имущие, действуя в строгом согласии с законом, пекутся об общем благе и, стало быть, соблюдают все нормы действующего права (другой вопрос — откуда оно проистекает), все же это еще не решает вопроса о законности писаного права и существующей структуры власти. Иными словами, вопрос стоит так: удовлетворяет ли то и другое требованиям, проистекающим из прав человека, в том виде, в каком они были осознаны впоследствии (о содержании этих прав, кстати, никогда не смолкают споры, поскольку беспрерывно наслаиваются все новые и новые обоснования). Конечно, только безоговорочные адепты позитивного могут отмахнуться от этой проблемы как от некоего образчика изощренной казуистики, а все же она весьма мало волновала Гёте. Ему достаточно было тогда, что герцог его — не тиран и готов служить интересам всего герцогства. А уж вопрос о том, законно ли вообще (и по сей день) положение, при котором какой-нибудь один человек, по воле случая родившийся князем, имеет последнее слово во всех делах и никому не обязан отчетом, — этот вопрос, по-видимому, больше уже не повергал в пучину сомнений и отчаяния поэта, некогда сложившего гимн Прометею. Возможно, что именно Французская революция, с ее фазами насилия и террора, как раз и укрепила Гёте в приверженности к устаревшему строю. Так, в разговоре с Эккерманом в тот же день, 27 апреля 1825 года, он защищался от упреков тех, кто назвал его "княжеским прислужником", с помощью таких аргументов, которые оставляют за скобками вопрос о законности самой формы княжеского правления: "Разве служу тирану, деспоту? Служу владыке, который за счет народа удовлетворяет свои прихоти? Такие владыки и такие времена, слава богу, давно остались позади. [...] А что сам он (великий герцог) имел от высокого своего положения — только труд и тяготы! Разве его дом, его стол и одежда лучше, чем у любого из его зажиточных подданных? [...] Его владычество — чем оно было все это время, как не служением? Служением великим целям, служением на благо своего народа! И если уж меня сделали слугой, то в утешение себе скажу: по крайней мере я служу тому, кто сам слуга общего блага" (Эккерман, 490—491).

Примечания.

"Ситуация во Франции", рассказывающая о событиях Великой французской буржуазной революции 1789—1794 гг. — Прим. ред.

— Прим. ред.

3 Подробную и объективную картину воздействия Великой Французской революции см.: Жорес Ж. Социалистическая история французской революции. Т. IV. Революция и Европа. М., Прогресс, 1981. — Прим. ред.

— Здесь и далее примечания переводчиков.

"Значительный стимул от одного-единственного меткого слова" (1823) цитируется по книге: Лихтенштадт В. О. Гёте. Борьба за реалистическое мировоззрение. Петербург, 1920, с. 492.

6 Здесь и далее ссылки в круглых скобках арабскими цифрами даются на следующее издание: Гёте И. В. Собрание сочинений в десяти томах. М., Художественная литература, 1975 1980. Первая цифра означает том, вторая — страницу названного издания. — Прим. ред.

"Венецианские эпиграммы" цитируются в переводе С. Ошерова.

8 Старый строй (франц.).

—1795) — итальянский авантюрист, выдававший себя за алхимика и заклинателя духов; пользовался поддержкой масонов.

10 Литературная переписка (франц.).

11 Гёте И. В. Собрание сочинений в тринадцати томах. Юбилейное издание. М.—Л., ГИХЛ, 1932—1949. Т. XII, с. 141. — Здесь и далее ссылки на данное издание даются в тексте, римская цифра означает том. Ссылки на первый том даются в квадратных скобках. — Прим. ред.

"Мятежные" цитируется в переводе И. М. Гревса.

— Прим. ред.