Приглашаем посетить сайт

Р. Райт-Ковалева. Роберт Бернс
Часть третья. Старый дымокур. Глава 1.

Часть третья

СТАРЫЙ ДЫМОКУР

1

Все кругом колыхалось, как в тумане: ленты, перья, еле прикрытые кружевами спины и плечи дам, их маленькие быстрые веера, любопытные глаза, удивленные улыбки. Мужчины — в модных невысоких паричках, с колбасками локонов по бокам, в темно-голубых, винно-красных, светло-зеленых камзолах и туфлях с драгоценными пряжками... Роберт мельком смотрит на свои ноги. У него самого пряжки тоже новые, серебряные — они с Ричмондом сегодня как следует начистили их мелом и уксусом. Вообще, черт побери, он одет неплохо: только вчера портной принес новый костюм — синий сюртук с песочного цвета отворотами, жилет в полоску и шейный платок из тончайшего голландского батиста. Он хотел было остаться в своих красивых высоких ботфортах, но тут воспротивился Ричмонд: на бал Каледонского охотничьего общества все-таки надо идти в туфлях: не то — будешь танцевать, отдавишь даме ноги!

А-а, вот она, божественная мисс Элиза Барнет. Рядом с ней ее отец — лорд Монбоддо, высокий, сухой, с выгнутым орлиным носом. Бернс уже дважды обедал в доме лорда Монбоддо, его сердце снова «воспламенилось, как трут», — на этот раз богиней была мисс Элиза, хрупкая и серьезная девушка. Слушать игру этого ангела на арфе было чистейшим наслаждением. Не меньше удовольствия Роберту доставили беседы с ее отцом. Лорд Монбоддо был одним из тех ученых, которыми недаром славился Эдинбург. Если бы Бернс приехал на десять лет раньше, он застал бы еще в живых двух знаменитых людей: философа Юма и экономиста Смита. Но и сейчас в Эдинбурге живет доктор Блэр, о котором часто говорили, что для воспитания юношества достаточно библии и проповедей Блэра. В университете лекции по этике — она называется «моральной философией» — читает старый знакомый, тот самый профессор Дугальд Стюарт, который после встречи с Бернсом у себя в имении написал о нем столько лестных слов эдинбургским ученым. Недавно появилась его статья о стихах Бернса. Он по-прежнему покровительствует поэту. А на медицинском отделении преподает доктор Джон Грегори, уже совсем старик; Бернс недавно присутствовал при его споре с лордом Монбоддо: профессор с сердцем возражал лорду, утверждавшему, будто во многих странах дети рождаются с хвостами. Лорд Монбоддо был уверен, что поддерживает эволюционные теории самого доктора Грегори, отлично изложенные в его остроумной и изящной книге «Обзор Свойств и Способностей Человека по сравнению с таковыми же у Животных».

— декан коллегии адвокатов, красавец с женственным лицом, который сейчас разговаривает в углу со своим другом Джеймсом Бозвеллом.

Бернс давно слышал о Бозвелле — его имение было расположено неподалеку от Эйра, он и родился в одном приходе с Бернсом, и его отец был судьей Эйрширского округа. Бозвелл много путешествовал, и Бернс знал о его благородных выступлениях в защиту храбрых жителей итальянского острова Корсика, которые боролись за свою свободу. Бернсу очень хотелось познакомиться с Бозвеллом, и сейчас, разговаривая с мисс Элизой, он поглядывал в ту сторону, где стоял высокий, худощавый, быстроглазый Бозвелл в бледно-лиловом шелковом костюме. Но Бозвелл, пожалуй, единственный из всех присутствующих, даже ни разу не взглянул на Бернса.

Бал был уже в разгаре, как вдруг все зашевелилось, зашумело, заволновалось: приехала герцогиня Гордон.

Джини, как ее по старой памяти звал весь знатный Эдинбург, была все еще на редкость хороша собой, хотя ей уже минуло тридцать семь лет и она вырастила троих детей. Без нее не обходилась ни одна охота, ни один бал, ни одна веселая затея. Она могла съесть невероятное количество свежих устриц, танцевать до утра, пить вино, не пьянея, и обыгрывать в карты самых завзятых игроков. Эдинбургский «свет» обожал ее, прощал ей все шалости, гордился тем, что и при дворе в Лондоне она была первой дамой, что сам король — мрачноватый, унылый и болезненный человек — оживал при ее появлении. Никто не умел так весело шутить, так открыто и приветливо улыбаться, никто так не радовался всякой новизне, как она.

Об эйрширском пахаре-поэте она уже была наслышана и от своего друга, лорда Гленкерна, который показал ей стихи Бернса, и от автора «Человека чувств» Генри Маккензи, написавшего статью о Бернсе. В статье говорилось, что, несмотря на «низкое происхождение и отсутствие настоящего образования», этот «богом наставленный пахарь из своей нищеты и невежества взирает на людей и нравы с необычной проницательностью и пониманием». Автор статьи очень хвалил «высокие чувства, силу, выразительность описаний» и все особенности этого своеобразного таланта и добавлял, что «упоминанием о низком происхождении поэта он вовсе не хочет подчеркнуть достоинства его стихов, которые безотносительно к его биографии трогают сердца и вызывают вполне заслуженное одобрение».

«насекомого», забравшегося на шляпку нарядной дамы. Она запомнила последние строки:

Ах, если б у себя могли мы

Увидеть все, что ближним зримо,

Что видит взор идущих мимо

Со стороны, —

И как скромны!

Герцогиню ничуть не смущали шотландские слова в стихах Бернса: она выросла в имении своего отца, небогатого лэрда (так назывались мелкопоместные шотландские дворяне), и сама даже в Лондоне щеголяла простонародным говорком, не стесняясь своего шотландского происхождения в отличие от ее друга и соседа Джеймса Бозвелла. Тот даже писал приятелю, что «лишь любовь примиряет его с шотландским выговором, который в устах хорошенькой женщины звучит просто, приятно и мелодично».

О этот неисправимый Бозвелл! Он и слушать не захотел, когда ему стали рассказывать про «чудо-пахаря». С насмешкой он заявил, что когда-то у его друзей был домашний учитель, который, написав длиннейшее и глупейшее поздравление в стихах, потом объяснял: «Я воображал, что весьма трудно писать стихи, но теперь после первой же пробы я обнаружил, что это весьма легко».

— Я спросил этого учителя — нашло ли на него нечто вроде внезапного вдохновения, и он сказал: «Да!» — добавил Бозвелл.

«забавного» эйрширца. А слово ее было законом.

И вот он стоит перед ней, низко наклонив красивую темную голову. Оказывается, ненапудренные волосы гораздо изящнее, чем парик, особенно когда они так естественно вьются. Герцогиня задает гостю какой-то пустячный вопрос, и он отвечает приятным глуховатым голосом, с безукоризненным выговором, непринужденно и вместе с тем почтительно и очень кстати вставляет какое-то французское слово. «Вот так невежество!» — думает герцогиня и с ослепительной улыбкой, перед которой таяли короли и министры, подает руку «его поэтической светлости» — нищему эйрширскому фермеру, мечтающему о месте мелкого акцизного чиновника.

Всю ночь герцогиня танцевала с поэтом. Уже перешептывались дамы, возмущенно пожимал плечами Бозвелл, снисходительно улыбался лорд Гленкерн, земляк Бернса, радуясь за своего подопечного. Прощаясь, Бернс наклонился к руке герцогини и благоговейно поцеловал ее перчатку. Это была фамильярность. Герцогиня слегка приподняла бровь, но «пахарь» посмотрел на нее таким спокойным, ласковым и благодарным взглядом, что она, вспыхнув, опустила глаза.

— Ваш пахарь совсем вскружил мне голову! — громко сказала она лорду Гленкерну, когда он подсаживал ее в карету.

Эти слова побежали по толпе, словно электрический ток. И двери «большого света» столицы настежь распахнулись перед Робертом Бернсом.

— как будто его из темноты вытащили под слепящий свет яркого фонаря. Эти три недели в Эдинбурге прошли в каком-то невероятном сумбуре. Сначала он никуда не ходил, никого не видел, только бродил по узким, как ущелья, проулкам среди высоких каменных домов, спускался по каменным ступеням длинной лестницы от Парламентской площади вниз, на шумную, мощенную камнем улицу. Камень, серый камень везде. Над городом вздымается громада каменного замка, каменные ограды вокруг церквей, каменные лица у прохожих. Он зашел в книжную лавку, которую пятьдесят лет назад открыл поэт Аллан Рамзей, выпустивший первый сборник шотландских песен. Говорят, уцелела его библиотека — там должно быть огромное собрание песен и старинных баллад. В старой лавке Рамзея теперь хозяйничает мистер Вильям Крич, бывший воспитатель лорда Гленкерна. Лорд Гленкерн собирается познакомить с ним Бернса: у Крича — лучшая типография в городе, и, если лорд Гленкерн уговорит весь Каледонский охотничий клуб поддержать подписку на новое издание стихов Бернса, Крич, вероятно, согласится их напечатать.

В один из первых дней Бернс побывал и на кладбище при канонгейтской церкви, где был похоронен Роберт Фергюссон. Он долго бродил меж серых надгробий, расспрашивал сторожей, но никто ему не мог указать могилу бедного его тезки, его брата по музам...

как будто его самого недавно чествовали на балу Каледонского клуба.

Первое письмо из Эдинбурга получил Гэвин Гамильтон. Роберт отлично выполнил все его поручения, навел нужные справки в суде и в архивах. Дальше он писал о себе:

«Что же касается до моих личных дел, то я вскорости стану столь же знаменит, как Фома Кемпийский или Джон Бэньян, и, возможно, вы дождетесь, что мой день рождения будет отмечен среди знаменательных событий в «Календаре бедного Робина» и «Эбердинском календаре»... Милорд Гленкерн и декан адвокатской коллегии мистер Генри Эрскин взяли меня под свое крыло... По настоянию лорда Гленкерна Каледонский охотничий клуб принял постановление, чтобы все без исключения члены клуба подписались на мое второе издание. Завтра выйдут подписные листы, и я пришлю вам несколько экземпляров следующей почтой...»

— банкиру и мэру города Эйр Джону Баллантайну — Роберт послал подписные листы на второе издание и вырезки из газет.

«Меня представили множеству знатных людей, — пишет он Баллантайну, — но мои признанные покровители: герцогиня Гордон, леди Гленкерн и ее дети — лорд Гленкерн и леди Бетти, — затем декан коллегии адвокатов и сэр Джон Уайтфорд. Много у меня добрых друзей и среди ученого люда: профессор Стюарт, доктор Блэр и мистер Г. Маккензи — «Человек чувств». Неизвестная рука оставила десять гиней «для эйрширского барда» у книготорговца Сибболда, и я их получил. Вскоре я узнал, что мой щедрый незнакомец — Патрик Миллер, эсквайр, брат секретаря верховного суда, и вчера вечером по его приглашению я распил с ним бутылку кларета в его собственном доме. Я почти договорился с Кричем о печатании моей книги. Должно быть, с понедельника займусь ею...»

Весь декабрь и январь Бернс без передышки, говоря стереотипной фразой, «кружился в вихре светских развлечений». Он завтракал с литераторами у достопочтенного профессора Блэра, обедал с лордом Гленкерном у его друга адвоката Эрскина, танцевал на балах с первыми красавицами города. По-прежнему его дарил своей дружбой профессор Стюарт. По утрам, когда «большой свет» еще нежился в постелях, Бернс, встававший по-деревенски рано, заходил за Стюартом в его небольшую, тесно уставленную книгами квартиру, и они вдвоем отправлялись гулять. Они шли в гору, к серым стенам и круглым башням эдинбургского замка, и любовались старым городом в морозной утренней дымке, кривизной крутых тупиков, широким пролетом улицы Принца. Иногда они подымались на самый гребень горы, откуда была видна вся долина с поселками, старинными замками, небольшими деревушками. Над крышами уже вился ранний дым только что разведенных очагов, и Бернс особенно пристально вглядывался в эти синевато-белые облачка. Однажды он сказал Стюарту, что его сердце радуется этим дымам больше, чем величию замков, и что понять это может только тот, кто знает, какие отличные, достойные люди живут в этих незаметных хижинах. Часто, придя домой, Стюарт записывал свои беседы с Робертом, не переставая удивляться его метким суждениям, тончайшему юмору, беглости, точности и оригинальности его речи, его удивительному умению слушать собеседника, на лету схватывать его мысли и дополнять их неожиданными наблюдениями.

Профессору Стюарту хотелось, чтобы в Бернсе было меньше резкости, больше мягкого снисхождения к недостаткам других: из страха хоть отдаленно показаться приниженным или подобострастным поэт иногда становился слишком нетерпимым. Профессор деликатно намекал Роберту, что не стоило бы так неосторожно хвалить в присутствии доктора Блэра его младшего коллегу и соперника мистера Гринфельда и не надо было говорить про переводчика эпиграмм Марциала, знаменитого латиниста Эльфинстона, что его поэзия может только уподобиться его прозаическим заметкам, — и то и другое одинаково плохо.

Но даже строгий Стюарт смеялся, читая эпиграмму на этого же Эльфинстона:

Кто в нашей прозе места не нашел, —

Ты слышишь крик поэта Марциала:

«Разбой! Грабеж! Меня он перевел!»

13 января Стюарт присутствовал на торжественной ассамблее Великой шотландской ложи. На собрание явились члены всех многочисленных масонских лож Эдинбурга. Великий магистр торжественно провозгласил здравицу «За Каледонию и за Барда Каледонии, брата Бернса», и вся ассамблея подхватила этот возглас, сопровождая его приветственными восклицаниями.

«Столь неожиданное признание меня словно громом ударило, и, весь дрожа, я ответил как только мог достойно. Только я окончил речь, как один из высоких членов ложи сказал вслух, очень громко, чтобы я мог слышать, и притом самым приветливым голосом: «Хорошо, очень хорошо!», так что я снова пришел в себя».

Великий магистр масонской ложи — почтенный старый профессор Фергюссон по достоинству оценил выступление Бернса и через несколько дней устроил в его честь званый обед. Он пригласил своих ученых коллег — среди них профессора Стюарта и педантичного, скучноватого, но весьма добросовестного педагога Джошуа Уокера, который уже познакомился с Бернсом ранее, а также докторов Блэра и Блэклока. Со слепым доктором Блэклоком пришла молоденькая девушка, его добровольный секретарь — мисс Маргарет Чалмерс, которую все звали «наша Пэгги». Кареглазая, изящная Пэгги, с упрямым подбородком и певучим голоском, очень нравилась Бернсу. Он встречался с ней чаще всего в гостиной доктора Блэклока, которому она читала вслух или играла на клавикордах. Отец Пэгги, небогатый фермер, дал дочери отличное образование, не превратившее ее, однако, как других эдинбургских девиц, в светскую обезьянку. С ней Бернс чувствовал себя просто, непринужденно. Он написал для нее веселую песенку. К сожалению, те, кто отбирал стихи для сборника, решительно воспротивились напечатанию этих строк. А в них так хорошо говорилось о тонком личике Пэгги, о ее грациозной фигурке, о ее добром чистом сердце... Черт бы побрал холодные души критиков!

Но в этот вечер у профессора Фергюссона все критики были довольны своим «бардом»: он прочел новую оду — «Обращение к Эдинбургу», где этот город назывался не «Старым Дымокуром», как в других шутливых стихах, а по-старинному — «Эдиной».

И вообще эти стихи были мало похожи на другие стихи Бернса. Высокопарный, классический английский язык, традиционный образ одинокого поэта, ранее певшего «дикие цветы на берегу Эйра» и принятого с распростертыми объятиями сынами и веселыми, «как золото летнего неба», дочерьми «Эдины», — вся эта поэтическая бутафория пришлась по сердцу и доктору Блэклоку, и старому философу Фергюссону, и педантичному Уокеру.

Впоследствии Уокер описывал манеру Бернса читать стихи, на которую он обратил особое внимание.

«Он читал просто, медленно, отчетливо и выразительно, но без всякой искусственной декламации. Не всегда он выделял особо значительные места и не старался подчеркнуть свои чувства модуляциями голоса. Во время чтения он стоял лицом к окну и глаза его были устремлены туда, а не на слушателей».

Не только Джошуа Уокеру понравилось чтение Бернса. Его достойные манеры и весь его облик в тот вечер покорили юношу, которому суждено было стать через несколько лет гордостью мировой литературы.

Пусть об этом расскажет он сам, тогда пятнадцатилетний сын эдинбургского адвоката, а впоследствии великий романист Вальтер Скотт.

«Вы спрашиваете о Бернсе, — писал он своему биографу и биографу Бернса, Джону Гибсону Локхарту, — тут я могу искренне сказать: Virgilium vidi tantum *. Мне было всего пятнадцать лет в 1786— 1787 году, когда он впервые появился в Эдинбурге, но я хорошо понимал и чувствовал, какой огромный интерес представляют его стихи, и готов был отдать все на свете, чтобы с ним познакомиться. Но у меня было слишком мало знакомых среди литературного люда и еще меньше — среди знати западных округов, то есть в тех двух кругах, где он больше всего вращался. Мистер Томас Грийрсон в то время служил клерком у моего отца. Он знал Бернса и обещал позвать его к себе домой отобедать, но не смог сдержать обещание, иначе я ближе познакомился бы с этим выдающимся человеком. Все же я его увидел у всеми уважаемого, ныне покойного, профессора Фергюссона, где собралось много известнейших литераторов и ученых... Разумеется, мы, молодежь, сидели молча, смотрели и слушали. Особенно меня тогда поразило в Бернсе то впечатление, которое на него произвела гравюра Бенбери, где был изображен мертвый солдат на снегу и рядом с ним — с одной стороны — его несчастный пес, с другой — его вдова с ребенком на руках. Под гравюрой были написаны строки, кончавшиеся так:

«Дитя несчастия, крещенное в слезах...»

(лат.).

На Бернса очень сильно подействовала эта картина, вернее — те мысли, которые были вызваны ею. У него на глазах заблестели слезы. Он спросил, чьи это стихи, и случайно никто, кроме меня, не вспомнил, что это строки из полузабытой поэмы Ленгхорна под малообещающим заглавием «Мировой судья». Я шепнул это одному из знакомых, и он тотчас передал мои слова Бернсу, наградившему меня взглядом и словами, которые хотя и выражали простую вежливость, но и тогда доставили мне чрезвычайную радость и теперь вспоминаются с удовольствием.

Человек он был крепкий, коренастый, держался просто, но без неуклюжести. Это достоинство и простота особенно выигрывали еще и потому, что все знали о его необыкновенном даровании. Портрет Нэсмита * передает его облик, но мне кажется, что он несколько измельчен, словно виден в перспективе. Думаю, что у него были гораздо более крупные черты лица, чем на портретах.

— художник, писавший портрет Бернса для сборника стихов.

«доброго хозяина», который сам ходит за плугом. Во всем его облике чувствовался большой ум и проницательность, и только глаза выдавали его поэтическую натуру и темперамент. Большие и темные, они горели (я говорю «горели» в самом буквальном смысле слова), когда он говорил о чем-нибудь с чувством или увлечением. Никогда в жизни я больше не видел таких глаз, хотя и встречался с самыми выдающимися из моих современников. Его речь была свободной и уверенной, но без малейшей самонадеянности. В обществе ученейших мужей своего времени и своего века он выражал свои мысли точно и определенно и вместе с тем без всякой назойливости и самоуверенности, а расходясь с кем-либо во мнениях, он, не колеблясь, защищал свои убеждения твердо, но притом сдержанно и скромно...»

«Он был просто, но хорошо одет, — пишет другой современник Бернса. — Платье его напоминало и праздничный наряд фермера и обычную одежду того общества, в котором он вращался. Его черные ненапудренные волосы были связаны сзади и волной падали на лоб. В общем если бы я его встретил в морском порту и меня попросили бы по его облику, выражению лица и платью угадать, кто он таков, то, по всей вероятности, я принял бы его за капитана какого-нибудь солидного торгового корабля».

Но были в Эдинбурге люди, которым Бернс не казался ни «добрым фермером», ни «солидным капитаном». Для них он прежде всего был поэтом, автором удивительных стихов — и тех, что они читали в его книге, и тех, что переписывались от руки и прятались в столах или пелись на знакомые всем мелодии.

И часто в обществе этих людей светский лев эдинбургских салонов, ученый гость профессорских кабинетов, подопечный лорда Гленкерна и кавалер герцогини Гордон снова становился шальным Робом Моссгилом, одним из мохлинской «четверки бунтарей», который пил эль, читал ненапечатанные стихи, а иногда и пел песни, отнюдь не предназначенные для стыдливого слуха прекрасных дам.