Приглашаем посетить сайт

Рональд-Гольст. Жан-Жак Руссо
2. Катастрофа

2. КАТАСТРОФА

Руссо поселился с Терезой в небольшом домике в Мон-луи, предместьи Монморанси. Мать Терезы с этих пор больше не жила с ними; Руссо убедился, насколько она неискренна и ненадежна: в лицо она ему постоянно льстила и поддакивала, а за спиной его действовала совершенно иначе. Домик был старый и ветхий, пол такой гнилой, что мебель чуть не проваливалась. Но вид из него открывался чудесный: с террасы был виден парк и великолепный дворец герцога-фельдмаршала Люксембургского, самого крупного вельможи во всей местности. Домик был расположен ниже города, на склоне холма, вершина которого была покрыта лесом, а у подошвы расстилалась плодородная долина Монморанси. Позади домика, в саду, в конце аллеи стоял павильон, откуда открывался прекрасный вид; этот павильон Руссо сделал своей рабочей комнатой. Несмотря на плохое состояние своего здоровья, несмотря на лютый холод, он зимой 1758-1759 года проводил там каждый день по нескольку часов, чтобы в уединении размышлять и писать. После всего горя, всех тревог последних месяцев им овладел теперь новый порыв творчества; он усердно работал. Хотя тема, над которой он работал, не имела, повидимому, ничего общего с его личными переживаниями последнего времени, он сумел ее окрасить-такова тайна творчества-струей своей странно раздвоившейся в те дни душевной психики.

Он писал статью о театре, которую он выпустил под заглавием: "Lettre à d'Alembert sur les spectacles". Поводом к этой работе послужило одно место в статье о Женеве в энциклопедии, в котором автор высказывал сожаление о недостаточном количестве театров в столь культурной во всех других отношениях и развитой общине и предлагал правительству не препятствовать допущению их. Самая статья принадлежала перу д'Аламбера, но автором этого места в ней молва называла Вольтера. Увлекаясь до крайности театром, сочиняя для него пьесы, в которых он сам исполнял роль и дирижера и актера, Вольтер возымел мысль организовать любительский театр вблизи виллы, в которой он жил, в Les Délices, предместьи Женевы; но духовные власти не хотели об этом и слышать и делали все возможное, чтобы помешать такому "безнравственному предприятию". Но и в Женеве обстоятельства изменились, и вскоре после появления статьи Руссо Вольтер с торжеством писал своим друзьям: "Вся Женева посещает наш театр; город Кальвина становится городом развлечений и духа терпимости".

В "Письме к д'Аламберу" проходят две различные нити мыслей: одна представляет полемику против французского театра (как классической трагедии и комедии, так и мещанской драмы, развившейся как раз в то время), по существу это была старая критика цивилизации на новую тему; другая-идиллически окрашенное описание простых, неиспорченных нравов и трогательного духа общественности среди мелко-крестьянской и мещанской демократии. В критико-сатирических главах Руссо снова дает исход своему возмущению против жизни правящих классов своего времени; в идиллической части он противопоставляет ей жизнь швейцарского общества, не столько такой, какой она была в действительности, а скорее такой, какой она сохранилась в его идеализованных юношеских воспоминаниях. Его стремление к атмосфере покоя, атмосфере чистой жизни, бесхитростных развлечений и сельской простоты—это стремление еще усилилось после всего, что он пережил, но вместе с тем оно больше, чем когда-либо, было проникнуто тоской. В тех пор, как он стал думать, что люди, которым он побрил свое доверие, обошлись с ним несправедливо, его прежняя горечь смягчилась какой-то кроткой печалью. Так сердце его, в котором еще дрожали отголоски пережитых бурных потрясений, его личное страдание слилось с ощущениями, вызванными в нем размышлением над его темой. Поэтому совершенно верно то, что он засвидетельствовал позднее в своей "Исповеди": что он в этом произведении бессознательно изобразил свое собственное состояние, обрисовал себя самого, Гримма, г-жу д'Эпине, г-жу д'Удето, Сен-Ламбера, хотя никто из них в нем не назван и речь идет, повидимому, о совершенно других предметах; его произведение было гармоническим сочетанием общих взглядов и личных ощущений; это-то и делало его столь привлекательным и неотразимым. Из него исходила какая-то хватавшая за сердце мягкая нежность, нечто совершенно несвойственное почти всем другим сочинениям того времени. Этим объясняется колоссальный успех этой книжки, предвестник лихорадочного энтузиазма, вызванного появлением "Новой Элоизы".

"Я не признаю того положения,—писал он,— что можно быть добродетельным без религии". Но если бы он даже и не написал этого, он во всяком случае в будущем восстановил бы против себя их партию, потому что, ведь, он дерзнул выступить против Вольтера и противодействовать его намерениям. Руссо поднял знамя возмущения против вождя, а это не могло быть терпимо.

До этого времени отношения между Руссо и Вольтером оставались— конечно, на расстоянии—товарищески-корректными. Они при случае обменивались любезными, остроумными, слегка кисло - сладкими письмами и скрывали глубокую антипатию, которую они, сознательно или бессознательно, должны были чувствовать друг к другу, под маской обоюдно-вежливого признания их талантов и произведений. Руссо, наиболее неуравновешенный из двух, первый проявил свое раздражение. По поводу известного стихотворения Вольтера по случаю лиссабонского землетрясения, Руссо в частном письме прочел этому светочу науки нотацию, раскритиковав жалкий пессимизм его стихов и с несносным самодовольством выставив в противовес ему свой собственный торжествующий оптимизм, которого он никогда не утрачивал, смотря на заботы, физические немощи и т. д. Письмо было написано скучно и в поучительном тоне, в какой Руссо часто впадал со времени своего обращения на путь добродетели, и легко понять, что Вольтер был сильно раздражен. Но все это еще происходило в тиши (письмо это было обнародовано лишь много лет спустя без ведома Руссо). В 59 году Вольтер еще и не порывал с Руссо; для этого энциклопедисты слишком дорожили им. Но теперь, когда этот злодей дерзнул противодействовать ему, Вольтеру-который был столь же тщеславен, столь же раздражителен и столь же подозрителен, как Руссо, хотя и в совершенно другом роде, и сверх того, чем никогда не грешил Руссо, изображал из себя непогрешимого папу, не терпящего противоречия, — когда Руссо осмелился противодействовать ему его театральных планах, теперь прошла пора бережного отношения и любезных фраз, теперь надо было проучить этого негодяя, этого глупца, этого фанатика, этого ублюдка Диогена и его собаки". Вольтер, впрочем, отнюдь не желал марать своих рук памфлетами против Руссо, для этого у него были другие исполнители. Ему достаточно было мигнуть, чтобы дело было сделано. Сам он пока довольствовался тем, что в частных письмах, которые, как он знал, обойдут весь кружок друзей и товарищей, осыпал Руссо оскорбительной руганью; в ней он давал исход своему раздражению.

Как и всегда в полемиках, так и по отношению к бешеной вражде, с какою Вольтер с этого времени стал его преследовать, Руссо в общем сохранял хладнокровие и достоинство. Он был еще тот же, что и в дни детства: на оскорбительное обращение он реагировал больше внутренней болью и полным отчаяния чувством бессильного возмущения, чем проявлениями ненависти. Правда, со времени появления первых признаков его душевной болезни, на которые мы уже указывали, у него чаще прежнего стали повторяться взрывы бешеной злобы. При многочисленных столкновениях с людьми, которыми так богата была его дальнейшая жизнь, он, благодаря этой невоздержности, часто навлекал на себя видимость неправоты даже тогда, когда на деле был прав. Так, написав однажды письмо Вольтеру с извинением в том, что письмо его от 1756 г. по вопросу об оптимизме было без его ведома опубликовано, он в припадке гнева закончил это письмо следующим образом: "Я не люблю вас; вы причинили мне, вашему восторженному ученику, всяческое зло, какое только могло доставить мне наибольшие страдания; вы развратили Женеву в благодарность за то, что нашли в ней приют; вы вызвали отчуждение между мною и моими согражданами в награду за то, что я расточал вам хвалы среди них; вы сделали невозможным для меня пребывание в родном городе; благодаря вам я умру на чужбине, лишенный всех утешений, облегчающих последние минуты умирающего, брошенный где-нибудь в углу без всяких почестей, между тем, как все почести, доступные человеку, оказываются вам у меня на родине... Словом, я ненавижу вас, потому что вы этого хотели, но ненавижу вас, как человек, который был бы достоин вас любить, если бы вы этого пожелали. Из всех чувств, которыми мое сердце было переполнено к вам, остается только восхищение, в котором вам нельзя отказать, перед вашим гением и любовь к вашим произведениям... Прощайте, милостивый государь". Это было в 1760 году.

Вольтер ничего не понял в этом лишенном самообладания, письме, но пришел от него в ярость, как свидетельствуют некоторые его выражения, относящиеся к тому времени: "Этот троекратный глупец... подлое письмо..., достойные презрения приемы..., автор "Новой Элоизы", этот мошенник..." ("Новую Элоизу" он называл "скучным и неприличным романом"; "Эмиля" он находил "пошлым и плоским"). Само собою понятно, что Вольтер, ценивший элегантную ясность стиля выше всего,-он сам однажды сравнил себя с неглубоким, но прозрачным источником-не мог оценить полного душевной глубины и меланхолии гения Руссо и его изборожденного, подчас ораторски-напыщенного стиля. Руссо, напротив, до конца своей жизни преклонялся перед литературным дарованием Вольтера. Когда седовласого патриарха накануне его смерти увенчали во Французском театре лавровым венком, и какой-то льстец обратился по этому поводу к Руссо с насмешливым замечанием, этим угодить ему, Руссо ответил ему словами: "Кто же себе позволить делать замечание по поводу того, что Вольтеру оказываются почести в храме, божеством которого является он, и жрецами, которые в течение пятидесяти лет питаются творениями его гения? Кто, как не Вольтер, заслуживает лаврового венка?"

Контраст в поведении этих двух людей—страстная унижающая критика со стороны Вольтера, полное великодушия признание его таланта со стороны Руссо—объясняется, может быть, тем обстоятельством, что Вольтеру приходилось подавлять в себе неприятное чувство: человек выше меня, в нем самом и в его произведениях есть нечто более глубокое и задушевное, что мне чуждо—в то время, как Руссо, хотя и завидовал славе и влиянию Вольтера, но в глубине души сознавал свое превосходство, как художника, и это сознание позволяло ему судить о своем враге мягко и справедливо. Нечто подобное существовало, по моему мнению, в отношениях между Байроном и Шелли.

"Письме к д'Аламберу" Русса в замаскированной форме объявил о своем разрыве с Дидро. Воспользовавшись чрезвычайно ядовитой цитатой из библии, он посвятил публику в причины этого разрыва. Руссо обвинил Дидро-и по всей вероятности не без основания, потому что этот болтун никогда не умел держать язык за зубами-в том, что распускал сплетни об его отношениях к г-же д'Удето, совершив этим предательство по отношению к другу. Позднее, когда Руссо жил в Мотье, Дидро при посредничестве третьих лиц сделал попытку к примирению. Но Руссо решительно отказался. Ответ его гласил: "Я умею уважать без дружбы и тогда, когда она уже погасла, но никогда не пытаюсь вновь оживить ее", и никогда больше не видели друг друга. Д'Аламбер был с своей стороны так возмущен образом действий Руссо по отношению к Дидро, что сейчас же порвал с ним, вернув присланный ему экземпляр нового сочинения Руссо.

В "Письме к д'Аламберу" Руссо дал исход многому, что его мучило и угнетало; настроение его стало спокойнее, он ощутил мир в душе и возможность вздохнуть свободно, возможность, которой он был лишен многие годы. В Мон-/1уи он, погрузившись в работу, вел спокойную, размеренную жизнь; в 1759 году была закончена "Элоиза", и к концу этой работы он настолько сохранил свежесть умственных сил, что сейчас же принялся писать большое сочинение о воспитании, которое созревало в мозгу его в течение почти двадцати лет.

Не один только внутренний голос в течение этих годов побуждал его, человека по натуре не деятельного, к такой богатой и непрерывной умственной деятельности. Он был исполнен сознания, что на нем лежит призвание, задача перед человечеством: он хотел ему указать путь к счастью и внутреннему миру. Он должен был выполнить эту задачу, должен был повиноваться внутреннему голосу; он не мог найти покоя, не высказав своих взглядов на важнейшие, по его мнению, вопросы в человеческой жизни: отношение человека к богу, устройство государства, взаимные отношения полов и воспитание. Но потом он намеревался отдыхать, вести жизнь, соответствующую его натуре: спокойную, безмятежную жизнь в тесном мирном кругу. Он не чувствовал себя счастливым и ему было не по себе в той обстановке, в которую он попал; он достаточно, слишком достаточно вращался в литературных кругах и хотел положить этому конец; он сознавал, что ему не хватает необходимых для светских сношений качеств: такта, уверенности в себе, светских манер и ловкости. Он сознавал, что в этих сношениях он оставался слабейшим, а опыт научил его, что более слабый при всяких обстоятельствах остается в накладе. Он знал также, что никогда не найдет внутреннего покоя, покуда будет поддерживать отношения с людьми тех кругов; они всегда приводили его в колебание и будили в нем тысячи ощущений, с которыми он не мог справиться для этого сила и слабость слишком близко соприкасались в его натуре. Лучшее в нем,— его великая любовь к людям, потребность быть понятым и любимым, стремление отдавать себя,-все это так тесно переплеталось в его сердце тщеславием, жаждой похвал и поклонения, боязнью порицания, это сердце было так легко уязвимо, так чувствительно к боли, что мир и покой были для него возможны только в уединении или среди простых бесхитростных душ, которые не в состоянии были его огорчать. Он это знал и пил ничего больше не писать - кроме своих мемуаров, которые должны были появиться только после его смерти;- хотел уйти от культуры и скрыться с Терезой в каком-нибудь глухом углу, исчезнуть в мраке. Это-то желание и вынуждало его, между прочим, так неутомимо работать. Ибо покой мог наступить для него не раньше, чем будут окончены произведения, занимавшие его ум. И так велика была у него жажда покоя, что он решил выделить небольшую часть из первоначальной схемы большого сочинения о политических установлениях и разработать только ее, оставив остальное в стороне.

От намерения писать о сензитивистской морали он еще раньше отказался. Все остальное, за исключением музыкального словаря -который в счет не шел-он мог закончить течение нескольких лет, после чего он намеревался устроить свою жизнь по собственному усмотрению и собственному вкусу. Бедняга! Он знал самого себя так хорошо и вместе с тем мало — как большинство из нас. Он забыл о своей двойственности; в нем была склонность к одиночеству, к мирной уединенной жизни, но вместе с тем и желание отдать себя, итти к людям с открытым сердцем и открытыми глазами, потребность дружеского общения с людьми и потребность любви—главным образом, последнее. Стремление к людям составляло коренную черту его натуры, ее глубочайшую сущность; оно всегда оставалось в нем, и хотя временами подавлялось, но никогда не могло быть окончательно отнято его вторым "я", этим продуктом общественных влияний и тяжелых переживаний: болезненным недоверием и не менее болезненным самоуглублением.

Боль, вызванная разрывом со старыми друзьями, продолжала его терзать. В те дни он писал в Женеву одному ему доброму знакомому, потерявшему жену: "Еще не все потеряно, покуда можешь плакать; самая печаль об утраченном счастьи есть еще часть этого счастья. Счастлив тот, кто еще носит в сердце дорогой образ. О, поверьте мне, вы не знаете самой жестокой формы утраты: необходимости оплакивать дорогое существо, пока оно еще живет". Тому же знакомому он отвечал, благодаря его за предложение финансовой помощи: "Я нуждаюсь только в друге". Да, он снова жаждал привязанности, нежности; у него была потребность чувствовать биение своего сердца в унисон с другими сердцами; чувства нежности и любви снова пробуждались в нем и стремились пустить ростки.

приходил в соприкосновение. Что побуждало их к этому? Одно только любопытство, скука? Или мода того времени, предписывавшая светским людям привязывать к своему дому всякого рода обязательствами какое-нибудь светило литературного или научного мира, подобно тому, как римляне времен упадка держали при себе ученых рабов? Или на них действовала магическая притягательная сила, исходившая от всего его существа, очарование его богатой, горячей натуры? Или все эти факторы вместе?

во что бы то ни стало сделать Жан-Жака своим другом. Она с невыразимым терпением сносила его капризы и дурное настроение и открыто защищала его в те годы, когда почти все были против него. Затем принц де-Конти, независимый, интеллигентный человек, приверженец новой философии, не являвшийся ко двору, и его метресса, графиня Буффлер; оба они оставались ему верными до конца. Далее Ламуаньон де-Малерб, директор королевской печатни и начальник цензурного ведомства; это был честный, любезный и готовый притти на помощь человек, выполнявший свои тяжелые обязанности к общему удовлетворению писателей, но слишком уступчивый и слишком склонный избегать затруднений.

В это время, вскоре после появления "Новой Элоизы"" Руссо завязалась несколько романтическая дружба с женщиной, которой он не знал и которая была одной из самых горячих его поклонниц. В письме, которое она написала ему за подписью "Клер д'Орб", она выражала ему свою симпатию и восхищение им и приписывала себе в его жизни роль одной из его героинь. Несмотря на его просьбы и настояния, прошло много времени раньше, чем она открыла ему тайну своего имени: ее звали г-жа де-ла-Тур Франквилль. В течение многих лет она неустанно писала Руссо, который ей отвечал часто нетерпеливо или раздраженно, или даже совсем не отвечал, потому что ее постоянные настояния на правильной переписке раздражали его. Но, в конце концов, ее верность все-таки подействовала на него и настроила его мягче; некоторые его записки к "милой Марианне" дышат искренней сердечностью. Между 1765 и 1772 годами они виделись не больше двух или трех раз. Несмотря на то, что все время, когда Руссо подвергался наиболее сильным нападкам (после ссоры с Юмом), г-жа де-ла-Тур оставалась ему непоколебимо верна и даже опубликовала в его защиту брошюру, он, под влиянием своих все усиливавшихся навязчивых идей, кончил все-таки тем, что причислил и ее к числу своих врагов или во всяком случае "подозрительных" лиц. В 1772 году Руссо окончательно прекратил с нею всякие сношения.

Более важную роль, чем вышеназванные лица, сыграли в жизни Руссо герцог и герцогиня Люксембургские, с которыми он познакомился в то же время.

С тех пор, как автор "Рассуждений" поселился вблизи них, они всегда были чрезвычайно предупредительны по отношению к нему. Проводя лето в Монморансийском замке, они несколько раз посылали к Руссо лакея с приглашением приходить к ним ужинать, когда ему вздумается.

чтобы он отдал визит герцогу и засвидетельствовал свое почтение герцогине,-другого исхода не было. Очень скоро знакомство приняло интимный характер, и по утрам, когда герцогиня еще лежала в постели, Руссо читал ей "Новую Элоизу", от которой она была в восхищении. Герцог и герцогиня Люксембургские были уже в пожилом возрасте, когда Руссо познакомился с ними. Герцог, друг Людовика XV, был большой добряк, бесхитростный, не очень умный, но любезный и простой в обращении человек, один тех людей, каких Руссо любил; он очень скоро сошелся ним близко, и они оставались друзьями до самой смерти герцога, последовавшей в 1764 году. С герцогиней у него никогда не было таких коротких отношений, хотя она была воплощенная любезность по отношению к нему. Между ними всегда стояла ее репутация и ее прошлое, которое его отпугивало. Она была в свое время одной из знаменитейших красавиц при дворе и одной из развращеннейших женщин и пользовалась дурной славой за свой невыносимо скверный характер и острый, злой язык. Теперь, уже старой женщиной, она продолжала властвовать в кружке, который собрала вокруг себя, как некогда властвовала при дворе. Она сохранила дар производить именно то впечатление, какое хотела, и Руссо знал ее, как милую старую даму, умеющую вести тонкий и остроумный разговор, почти трогательную в своем опасении причинить ему огорчение и в своей радости по поводу каждого проявления сердечности или благодарности с его стороны.

В одном отношении—и это он чрезвычайно ценил—его новые аристократические друзья не были похожи на прежних: отношения с ними складывались настолько проще, чем с прежними его знакомыми из плутократических кругов; они предоставляли ему больше свободы, не докучали доказательствами своего расположения, не пытались беспрестанно втянуть его в водоворот своей собственной светской жизни. Их безукоризненные манеры давали ему возможность вращаться среди них, как равный среди равных, и чувствовать себя у них свободнее и спокойнее, чем он чувствовал себя когда-либо в высших финансовых кругах. Их утонченная вежливость проявлялась также в мелких знаках внимания по отношению к Терезе. В общем, однако, они держались уговора не обременять его подарками.

В дворцовом парке, на склоне холма, между большим прудом и бассейном оранжереи, находился прелестный павильон, окруженный двойным рядом колонн. Издали казалось, что он, окаймленный цветущими кустами, подымается прямо из воды, точно маленький островок на одном из итальянских озер; кругом разносился запах апельсинных деревьев, раздавалось пение птиц. Там, в этой прелестной обстановке, его новым друзьям хотелось его поселить хотя бы на время, пока его ветхий домик будет перестраиваться. Перед сердечными настояниями и своим собственным стремлением к этому раю, полному цветов и птиц, он не мог устоять, грез каких-нибудь полтора года после того ужасного декабрьского дня, когда его, больного и несчастного, как собаку, выгнали из "Эрмитажа", он снова поселился под кровлей знатного вельможи. Это было не в последний раз, но, к сожалению, последний раз, что такой эксперимент окончился благополучно.

Когда домик в Мон-Луи был готов, он вернулся на свою прежнюю квартиру, но ключи от павильона, по настоянию своих гостеприимных друзей, сохранил у себя и часто проводил там с Терезой по нескольку дней; он мог приезжать и уезжать, как и когда ему вздумается. Он посещал также иногда герцога и герцогиню в Париже по их настойчивой просьбе, но неохотно ездил туда. В общем эти годы он просил хорошо и спокойно.

"Новая Элоиза" вызвала разнообразные толки, и ее выхода в свет ожидали с большим нетерпением. Для некоторых из своих приятельниц, между прочим для герцогини Люксембургской и г-жи Удето, Руссо переписал несколько экземпляров; это было для него приятной работой, потому что Юлия была его любимым детищем; переписывая свое произведение, он снова переживал то дивное чувство счастья, которое наполняло его во время процесса творчества; с чисто-детской радостью он выбирал наилучшую бумагу и цветные чернила и соединял листы светло-голубыми лентами.

быть, не было в истории литературы. Светские дамы, собиравшиеся на бал, приказывали отпрягать лошадей и до утра зачитывались ею; в течение первых дней на книгу абонировались, платя по марке за час; книготорговцы не были в состоянии выполнять заказы. Это было нечто иное и большее, чем чисто-литературный успех,- да и мнения писателей о книге разделились, их критическое око сразу усмотрело в ней много слабых сторон и длиннот, какая-то лихорадка энтузиазма и восхищения охватила людей. Ибо книга эта разбивала гнетущие оковы застывшей, гладкой, пустой, чисто-внешней, чисто-рассудочной жизни умирающего режима. Она открывала глубочайшие тайники сердца, неизведанные глубины личности. "Новая Элоиза" означала освобождение личности, и, прежде всего, личности женщины, от невыносимых пут условности. Тысячи увлекавшихся "Новой Элоизой" женщин из самых разнообразных кругов общества любили, почитали и обоготворяли в Руссо не только симпатичного или блестящего автора, нет, они обоготворяли в нем своего избавителя, освободителя их человеческой личности.

Самому Руссо этот колоссальный успех его книги у женщин не принес счастья; их экзальтированное восхищение автором, как это часто бывает у лиц слабого пола, выродилось в необузданное обожание, предмет которого, если он не святой и если у него в груди не камень вместо сердца, должен окончательно потерять голову от тщеславия.

Тем временем был окончен и "Эмиль", этот другой плод многих горестных ночей, печальных размышлений и глубоких дум. Он любил его также сильно, как и "Новую Элоизу", но другой любовью, менее нежной, более гордой. Он знал, что это самое зрелое и лучшее из его произведений, что в этой книге он более твердо и уверенно, чем в каком-либо из прежних своих сочинений, открывал человечеству новые пути к счастью. И кроме того, это произведение, задуманное с такой любовью, выполненное с такой тщательностью, во всех своих частях дышавшее богатейшим потоком мыслей и чувств, имело для него еще другое, почти священное значение: это было искупление, единственно возможное его покаяние в непростительном легкомыслии его молодых лет, в непонятной бесчувственности сердца, с какой отверг свою собственную плоть и кровь. Уже давно оно не сжималось раскаянием, раскаянием в том, что было непоправимо: его глубоко терзало сознание, что он, желая быть для своих современников образцом добродетель-граждан и на и честного человека, не выполнил своего чисто человеческого и гражданского долга. Необходимость постоянно подавлять в себе это сознание еще усиливала его внутренний конфликт, причиняла ему сильное чувство беспокойства, досаждала и мучила его...

исповедался в том, что касалось его отношений к Терезе и его образа действий в вопросе о детях. Рассказ его возбудил ее сострадание настолько, что она распорядилась произвести розыски в надежде найти хоть кого-нибудь из детей по метке, зашитой в их белье. Когда все старания оказались безуспешными, он ощутил странно-смешанное чувство разочарования и облегчения... последнее чувство преобладало. Как бы он встретил это дитя, которое было ему чуждо и вместе с тем плотью от его плоти? Он знал одно: насколько можно поправить непоправимое, он это сделал; насколько можно было искупить вину, он ее искупил своим "Эмилем", теперь и этот его труд был окончен; он мог вздохнуть свободнее; великий покой в уединении, мирное существование вдали от забот, казалось, были близки.

Герцогиня Люксембургская, утверждавшая, что издатели Руссо грабят, просила его предоставить ей заботу об "Эмиле". "Общественный договор"-так назвал он главы, которые он из задуманного им большого сочинения о политических установлениях-должен был выйти у его постоянного издателя Рея в Амстердаме. "Письма к д'Аламберу" и "Новая Элоиза" принесли ему скромную сумму; по выходе последних сочинений в его распоряжении должен был оказаться небольшой капитал от восьми до десяти тысяч франков; на эти деньги он хотел купить для себя и Терезы пожизненную ренту. Рей, разбогатевший на "Новой Элоизе", попросил у него разрешения записать на имя Терезы ежегодную ренту в 300 франков; Руссо с благодарностью принял это предложение; сумма эта отныне должна была итти Терезе на туалет. За эту, сравнительно, мелочь он навсегда сохранил чувство благодарности к издателю, точно так же, как навсегда остался признателен г-же д'Эпине, приславшей ему когда-то свою собственную фланелевую юбку для того, чтобы он делал себе из нее теплый жилет. Он ощущал гнет благодарности только тогда, когда к ней примешивалось невыносимое чувство обязательства и зависимости, и в таких случаях сбрасывал его с себя.

"Эмиля", он предварительно взял с нее обещание, что книга эта, как и прежние его сочинения, будет печататься в Амстердаме. Это было единственной возможностью не иметь неприятностей с цензурой; он хотел также во что бы то ни стало избежать конфликтов с законами страны, в которой он жил. В этом сказывалось его чисто-мещанское уважение к закону, даже если этот закон, как в данном случае, был чистейшим произволом. Он отнюдь е желал быть высланным или в какой бы то ни было форме подвергаться преследованиям за свои убеждения; мученический венец отнюдь его не прельщал. Но вместе с тем он все свои сочинения выпускал под своим именем, чего не делал почти никто из энциклопедистов; действовать иначе значило в его глазах проявлять недостаток мужества. Весь его образ действий в этих вопросах был типичен и чрезвычайно показателен для него, для социально-психологической стороны его натуры: осмотрительный, почти боязливо-осторожный по отношению к государственной власти, но вместе с тем гордый и полный достоинства, на мещанский лад. Такой образ действий был вместе с тем и чрезвычайно благоразумен, он давал ему возможность писать совершенно свободно, не иметь дела с цензурой и не знать хлопот. Но герцогиня Люксембургская и Малерб решили действовать иначе. Без сомнения, с искренним намерением устроить его дело на этот раз особенно хорошо, они именно направили его жизненную ладью на тот подводный камень, об который она должна была разбиться.

Подписанный им контракт был составлен самим Малербом, как Руссо убедился по почерку; он был поэтому совершенно спокоен. Книга должна была печататься в Голландии, у голландского издателя; но на самом деле рукопись была куплена парижской фирмой. Руссо скоро заметил, что происходят какие-то странные вещи: корректуры как будто набирались одновременно и во Франции, и в Голландии, и не понимал, в чем дело; ведь в книге были места, которые, по его мнению, не могли пройти через цензуру. Он все снова и снова напоминал о том, что книга ни в каком случае не должна выйти тайно, помимо цензуры; он хотел строго оставаться в рамках закона. Потом он вдруг перестал получать корректурные листы; он написал голландскому издателю, но не получил ответа; написал парижскому издателю, ответа и от него не было. В ту зиму он снова хворал и был поэтому особенно беспокоен и раздражителен; он воображал самые ужасные вещи: что иезуиты наложили руку на его сочинение, что они с выпуском книги хотят ждать его смерти (он часто думал, что скоро умрет), чтобы потом изменить текст в своих собственных интересах и т. д. Он принялся писать всем своим друзьям об этом иезуитском заговоре и заклинал двух из наиболее преданных своих поклонников в Женеве спасти его труд и его честь из когтей его преследователей, когда он умрет. Он до такой степени потерял всякое самообладание и как бы помешался на этой мысли, что Малерб сам приехал в Монморанси, чтобы успокоить его.

объяснения написал несколько длинных писем с подробным описанием своего собственного характера, удивительным по тонкости самоанализа; он назвал это объяснение "ключей к своему поведению".. Лишь значительно позже он узнал, что произошло, герцогиня и Малерб надеялись, что цензура пропустит французское издание. Почувствовав, что они ошиблись и что издатель ни в каком случае не получит разрешения на выпуск книги, они решили выпустить ее без цензуры, т. -е. против установленных законом правил; это была большая неосторожность, до некоторой степени объяснявшаяся тем обстоятельством, что "Новая Элоиза", в которой так же, как и в "Эмиле", превозносилась "естественная религия", не была запрещена во Франции. Как бы то ни было, они сделали именно то, чего Руссо убедительно просил их не делать.

Еще до выхода в свет "Эмиля" стали ходить странные слухи. Руссо беспрестанно получал анонимные и неанонимные письма с предостережениями; ратман одного из провинциальных судов предлагал ему убежище. Руссо сам оставался спокойным и бодрым; он слишком хорошо знал, что в "Эмиле" высказывался за религию и против материалистической философии; к тому же его произведение ведь выходило с ведома и согласия начальника цензурного ведомства, известным образом под покровительством закона; следовательно, к нему придраться нельзя было.

Его планы будущего стали принимать более определенные формы; он решил поселиться в Турени. Герцог и герцогиня со своей обычной любезностью предложили ему устроиться в имении, которым они там владели, и предоставили в его распоряжение экипаж для того, чтобы он мог осмотреть свое будущее местожительство. Но случайно Руссо почувствовал себя в условленный день нездоровым, и план этот расстроился. "Эмиль" вышел в свет среди напряженной тишины; литературные друзья и знакомые Руссо держали себя как-то странно; все было не так, как при появлении "Новой Элоизы"; д'Аламбер послал ему письмо с пожеланием успеха, но не подписал этого письма; Дюкло, один из немногих писателей, с которыми он сохранил дружеские связи, совсем ему не написал и ждал личной встречи с ним, чтобы выразить ему свое восхищение.

"lettre de cachet", что дало бы ему возможность уйти от руки парижского парламента. И она, и принц Конти делали все возможное, чтобы предотвратить надвигающийся удар, но все было тщетно. Со всех сторон убеждали бежать; он не соглашался, он все еще не верил, что ему может грозить опасность, но в ночь на 9-е июня 1762 года к Руссо явился камердинер герцогини с предупреждением, что по определению суда следующее утро в 7 часов должен последовать его арест.

боялся, что в случае допроса не сумеет скрыть компрометирующих ее сведений. Он видел, что было бы лучше бежать. Герцог и г-жа Буффлер, только что вернувшиеся в большом возбуждении из Парижа, не хотели и слышать о том, чтобы он уехал сейчас же; герцог предложил ему покуда укрыться в замке, а г-жа де-Буффлер—отправиться к ее возлюбленному принцу де-Конти. Квартира последнего в Тампле пользовалась правом неприкосновенности. Но Руссо разгадал благородную позу их предложения; он чувствовал их страх быть скомпрометированными в случае, если он останется. Он решил уехать в то же утро и пока искать прибежища у своего старого друга Рогена в Ивердене, в Бернском кантоне.

Все утро он торопливо перебирал свои бумаги; к четырем часам он был готов. Герцогиня и другие дамы, бывшие в то время в замке, обняли его. Тереза рыдала и громко, несдержанно выражала свое горе. Герцог в молчании сопровождал его через парк к задней калитке, где ожидал его экипаж; молча они обнялись, молча Руссо передал бывший в его пользовании ключ от калитки; он никогда не мог забыть резкого движения, с которым герцог взял этот ключ. Прощание с добрым стариком, которого, он знал, он никогда больше не увидит, было одной из наиболее горьких его жизни.

* * *

Вот он едет по полям и лесам в почтовой карете, последнем подарке герцога. Около самого Монморанси он сталкивается с судебными чиновниками, едущими его арестовать; они, улыбаясь, раскланиваются с ним. В Париже он встречает знакомых, которые его тоже приветствуют; никто, повидимому, не удивляется тому, что он, которого в это самое утро должны были арестовать, решается показываться открыто; ему беспрепятственно дают ехать дальше, таковы нравы того времени. На почтовых лошадях он мчится по Франции, к восточной границе; от времени до времени его вдруг охватывает страх быть пойманным, подвергнутым пытке и сожжению, как Калас; несмотря на это, ему и в голову не приходит ехать под чужим именем. В течение большей части пути он ощущает в голове ту странную пустоту, которая обыкновенно бывает последствием сильного потрясения; он погружается в мечты, он раздумывает об отрывке из библейской истории, который он прочитал вечером накануне своего бегства; он начинает его перерабатывать в идиллию в стиле Геснера.

безнаказанно выступать против религии. Но он не имел ничего против того, чтобы Руссо ушел от ареста. По закону его следовало преследовать, потому что идея единства религии была тесно связана со всей системой абсолютизма, и всякий, кто в религиозных вопросах высказывал мнение, несогласное с общепризнанным, будь то янсенист, протестант, атеист или свободомыслящий, считался мятежником. Нет никакого основания смотреть на это преследование, как на особенно позорное действие реакции.

Но что сказать о его высоких покровителях, о герцоге, герцогине, г-же де-Буффлер, о самом Малербе, которые, зная его крайнюю нервность, его приступы страха и навязчивых идей, которыми он уже тогда страдал, дали своему "дорогому другу" уехать и навлекли на него все бедствия и треплющую нервы неуверенность жизни в изгнании—и все это за поступок, в котором он не был повинен, в котором были виноваты они? Его покровители, если бы дело дошло до процесса, рисковали больше его: они рисковали быть безнадежно скомпрометированными, потерять светские должности, свое положение при дворе. Что сказать об их поведении? Только одно можно сказать-и насколько мне известно, ни один из новейших биографов Руссо не высказал этого ясно и определенно,—что это свидетельствует о неимеющей причин подобной трусости, которую, как и большинство человеческих действий, можно объяснить обстоятельствами и известной степени извинить, но о которой умолчать запрещает истина.

Отношения Руссо с сильными мира не принесли ему счастья. Эти люди ему льстили, ласкали и всячески баловали, и содействовали, следовательно, тому, что он стал тщеславным, несносным и требовательным. Когда же его требования показались им слишком большими, они оттолкнули от себя, стали с ним поступать сурово и жестоко, как нельзя поступать с другом. Он был не более, как игрушкой них в минуты досуга. Затем явились другие люди и проникли в его сердце; их обращение было так тонко и очаровательно, полно такой всепокоряющей вежливости и любезности, что он не мог устоять: он опять подарил свое доверие, снова отдался им, может быть, слишком горячо отдался; он сам признавался в этом, он не умел соблюдать меры в дружбе. Опять его стали ласкать, ухаживать за ним и восхищаться им. Когда же разразился удар, безо всякой его вины, удар, вызванный ими же самими, их хотя и доброжелательными, но неосторожными действиями, они испугались, отступили и оставили его; вместо того, чтобы поддерживать его, как этого требовал их долг, они, так хорошо знавшие его, знавшие, как разбита его душа и как она нуждается в покое, пустили его одного в бурное море, в изгнание. Заступиться за него им и в голову не пришло. Бедный Руссо! Право было его чутье художника, заставлявшее его стремиться прежде всего к независимой жизни, прав был его мещанский инстинкт, протестовавший против всяких сношений с людьми, стоявшими выше его на социальной лестнице.

Но жизнь оказалась сильнее его инстинктов и его стремлений. Ведь она так неизмеримо сильнее нашей воли.