Приглашаем посетить сайт

Рональд-Гольст. Жан-Жак Руссо
4. Последняя борьба.

4. ПОСЛЕДНЯЯ БОРЬБА

Приехав в Иверден, Руссо поспешил известить маршала о своем благополучном прибытии; он написал также Конти и Терезе. Он предоставил Терезе полную свободу последовать за ним в изгнание или оставаться в Монморанси. "Реши сана, как поступить,-писал он в заключение своего письма,-и следуй исключительно собственному желанию, потому что, как мне ни будет тяжело отделить свою жизнь от твоей, после того, как мы столько времени прожили вместе, я могу это сделать, хотя и с сожалением, но без ущерба. Кроме того, твое пребывание здесь встречает препятствия, на которые я, однако, не буду обращать внимания, если ты пожелаешь приехать. Обсуди этот вопрос сама, милое дитя, и подумай, сможешь ли ты перенести мое уединенное существование. Если ты приедешь, я попытаюсь сделать его для тебя как можно более приятным, и я приму все возможные меры к тому, чтобы ты могла правильно выполнять свои религиозные обязанности. Но если ты предпочитаешь оставаться на месте, то сделай это без всяких угрызений совести, а я всегда буду делать все, что в моих силах, чтобы обеспечить тебе хорошую и удобную жизнь".

Это было любезное и благоразумное письмо. Один из новейших биографов Руссо, Э. Фаге, усмотрел из него, что Руссо охотно расстался бы с Терезой. Я читаю из него нечто совершенно другое. Тереза не хотела и слышать о том, чтобы оставаться в Монморанси.

Через несколько дней после его прибытия в Иверден получилось известие, что Женевское правительство присудило "Эмиля" и "Общественный договор" к публичному сожжению и предписало арестовать автора, если он осмелится появиться в пределах Женевскаго округа. Вскоре последовали и другие приговоры. В высказанном в "Эмиле" сомнении в существовании чудес и откровения как светские, так и духовные власти почувствовали угрозу себе. То, что Руссо оставил в неприкосновенности божество на небесном троне, не спасло его; он оскорбил авторитет церкви, и как церковь, так и государство, почувствовавшее и себя задетым в лице церкви, обрушились на него всею силой своей власти. То обстоятельство, что он, вопреки обычаю своего времени, выпускал свои сочинения под собственным именем, облегчало преследование автора. Архиепископ парижский, монсиньор Бомон, в пастырском послании осудил его "Эмиля", как безбожную книгу; папа проклял ее в булле, Сорбонна определенно предостерегала против нее; Соединенные Нидерланды осудили автора и его произведение, по примеру родственной кальвинистской республики. "Общественный договор" был воспрещен только в Женеве: за академической формой его не так легко было разобрать его революционное содержание.

" его осудить; он решил покинуть Иверден раньше еще, чем сенат примет решение. Родственница его друга, у которого он жил, предложила ему квартиру в деревне Мотье, расположенной неподалеку от Ивердена, по другую сторону горы, в княжестве Нейенбургском, т. -е. на прусской территории. Дом был меблирован и находился в полном порядке; он мог сейчас же поселиться в нем. Руссо принял это предложение; 10 июля, месяц спустя после его бегства из Монморанси, он прибыл в Мотье. Там к нему скоро присоединилась Тереза; встреча вызвала у обоих слезы искренней радости.

Мотье, известное в настоящее время богатыми асфальтными залежами, расположено в горной, пустынной долине Юры, замкнутой между поросшими лесом горами и тянущейся с севера к югу. Долина довольно широка, около получасу пути, но мрачные еловые леса, покрывающие с обеих сторон крутые склоны, придают ей угрюмый вид. Вследствие положения ее в направлении с севера к югу солнце в зимние месяцы лишь на короткое время заглядывает в нее из-за гор. Самая долина лишена растительности; даже по берегам маленького горного ручья, Рейсы, нет деревьев. Климат суров, зима тянется долго; с октября выпадает снег и лежит до мая, и в долине, и кругом на горах. По внешности домов видно, что они устроены так, чтобы противостоять бурям и непогодам сурового горного климата; это тяжелые, неуклюжие каменные строения; жилое помещение, коровник и овин-все под одной крышей, несколько маленьких окон и дверей замыкают дом от неприветливого внешнего мира. За исключением главной улицы, дома разбросаны беспорядочно среди немощенных дорог.

Даже и теперь, когда электричество, которое введено в Мотье, как почти в каждой швейцарской деревушке, несколько смягчает мрачное впечатление, производимое по вечерам тяжелыми массами домов и пустынными грязными дорогами, и сползающая с гор в долину, дребезжащая и скрипящая железная дорога вызывает представление 6 связи и сношениях с внешним миром, чужестранца, вступающего в деревню в дождливый сумеречный час, охватывает невольный трепет, и сердце его сжимается при мысли о необходимости жить всегда в угрюмом, не столько величественном, сколько пустынном одиночестве этой негостеприимной долины, вдали от смеющейся, радостной природы, и в течение долгой зимы тщетно ловить луч солнца.

Руссо ощущал и физически, и морально гнет этой обстановки; он, так любивший солнце и тепло, больше всего страдал в течение бесконечной зимы. Несмотря на это, он полюбил эту местность и природа ее доставила ему не один миг наслаждения. Обстановка была романтическая, а каждый романтический пейзаж пленял и восхищал его. Его домик стоял на углу главной улицы и широкой проезжей дороги, из него открывался вид на водопад, низвергавшийся с гор. В верхнем этаже дома была деревянная галлерея, крытый балкон, на котором он грелся на солнце или в дурную погоду ходил взад и вперед. Часто он сидел, по деревенскому обычаю, на скамье перед домом и плел кружева, как деревенские женщины; он любил, чтобы руки его были заняты во время разговора.

Зимой болезнь большей частью привязывала его к дому; так было и в Монморанси в последние годы. Зато летом он вознаграждал себя за это вынужденное сиденье дома; он тогда много гулял с обнаженной головой, уходил далеко в горы, то один, то в сопровождении других. Во время этих странствований он наслаждался всем своим существом, тогда он был весел и любезен. Его спутники изумлялись, что этот нелюдимый мизантроп, каким его все считали, может быть так весел и разговорчив. У самой деревушки долина разветвлялась; эти уходящие вдаль боковые долины были чрезвычайно живописны; вся местность была богата романтическими уголками. По долинам журча струились серебристые ручьи; с гор спадали шумные водопады; вершины елей, казавшиеся из глубины долины крохотными, черными точками, шумели и бросали прохладные тени, а откуда-то, из скрытой глубины, из хаоса диких, поросших мохом скал, хранивших прохладу и свежесть и в самые жаркие летние дни, выбивался протекавший по главной долине горный ручей, изобилующая форелями Рейса.

удовлетворяли одни приятные ощущения, он все больше наблюдал о дельные предметы в природе, тщательно рассматривал их и сравнивал. Издали он видел плохо, но вблизи очень хорошо, и растения и травы, растущие у ног его, в высокой степени привлекали его внимание. Теперь, когда умолк могучий внутренний голос, возвышенный энтузиазм, живший в нем в течение двенадцати лет и подымавший его дух, он ощущал какую-то подавленность, внутреннюю пустоту. Отчасти это чувство могло быть результатом умственного утомления: за этот долгий период непрерывного напряжения мысли он поставил себе громадные задачи, к этому присоединились боль и разочарование, которые он испытал.

Все, что он делал, он делал для того, чтобы принести человечеству спасение, указать ему путь к счастью и добродетели. И в награду он был изгнан, как совратитель народа и безбожник; его осуждали не только абсолютистские правительства и католическая церковь, но и его родной город, к которому он всегда был привязан сыновней любовью, который он восхвалял и ставил в образец другим государствам. Это уязвляло его и причиняло ему большее страдание, нежели что-либо изо всего пережитого за всю его жизнь. Этот удар оказался для него слишком тяжелым; все лучшее, все наиболее прекрасное в нем начало с этого времени увядать и засыхать. Отсюда эта пустота в душе его. "Мощные движения души во мне умерли,- писал он в одном письме,-я живу еще только ощущениями". И все-таки в нем еще сохранились силы любви, слабый пыл, страсти; он дарил ее некоторым людям, но он нуждался в большем, ему нужно было нечто более общее, что бы могло дать пищу жившим в нем силам и наполнить его уединение.

Это он нашел в ботанике, в лучении и собирании растений, чем он и занимался, с некоторыми перерывами, со времени своего пребывания в Мотье и до самой смерти.

С тем же энтузиазмом, с каким он мальчиком набрасывался на всякое новое увлечение, на новую отрасль науки, он теперь накинулся на ботанику. В занятиях ботаникой он забывал свое горе, свои разочарования, свое одиночество, происки своих врагов: он забыл свое недоверие; жизнь он ощущал, как нежное прикосновение; он наслаждался, был счастлив. Всеми спокойными, ясными настроениями, всем счастьем, всей полнотой жизни, какие выпали ему на долю на долгом, одиноком и печальном закате его жизни—одиноком и печальном как по вине людей, так и по вине его собственного расстроенного воображения - всем этим он обязан, главным образом, занятиям ботаникой. Ботаника возместила ему все, что он утратил, в смысле внутренних, как и внешних переживаний, она отвлекала его мысли от печальных размышлений о собственной участи и успокаивала его потрясенную душу. Он часто чувствовал, что в ней единственные узы, еще связывавшие его с жизнью, ибо эго было единственное, что еще вызывало в нем теплый интерес.

Его долгое, терпеливое изучение растительного мира не осталось бесплодным для науки. В его время наука о растениях находилась в чрезвычайно запутанном состоянии, вследствие полной неопределенности номенклатуры; ботаника еще не была в большом почете, по крайней мере во Франции. Интересовались почти исключительно учением о травах, действительными или предполагаемыми целебными свойствами растений, и очень мало их формами, строением и жизнью. Руссо был одним из первых, интересовавшихся не продуктами, которые получались из растений, а самой жизнью их. Эту жизнь он хотел познать и исследовать. Когда в уме его впервые встала догадка об органах размножения растений, им овладел восторг и воодушевление. Он понимал, что хорошая, ясная классификация есть столь же необходимое вспомогательное средство для изучения растений, как и оптические инструменты: отсюда его восхищение Линнеем, который во Франции в те времена ограниченного профессионального шовинизма встречал уничтожающую критику. Его демократические наклонности толкнули его на попытку популяризировать ботанику, которой тогда еще занимались исключительно специалисты. Он убеждал ученых—конечно, безуспешно—заменить в руководствах греческие и латинские технические названия французскими и писать языком, понятным для широкой публики, как он сам делал в своем "Письме об элементах ботаники". Он побуждал любителей приготовлять гербарии с цветными рисунками, какие он сам изготовлял.

наблюдения и исследования и считавших изучение природы делом всех, а не только специалистов. Таким образом он и в этой области оказался пионером, предтечей на путях современного миросозерцания.

* * *

Из Мотье Руссо написал Фридриху II, прося разрешения поселиться в княжестве Нейенбургском; он обратился также к Нейенбургскому губернатору, шотландцу, лорду Кейту, которого в Швейцарии обыкновенно называли его титулом, милордом-маршалом, и просил его покровительства. Фридрих приказал лорду Кейту по возможности пойти навстречу изгнаннику; он распорядился также предложить ему ежегодную субсидию. Руссо отказался от субсидии, согласно своему принципу жить независимо, то-есть, не быть связанным ничьими милостями. Насколько мало понимания встречал этот его принцип, видно из того" что Малерб, с которым Руссо продолжал переписываться, попросив Руссо изготовить для него гербарий, с величайшей нерешительностью коснулся вопроса о гонораре, боясь оскорбить автора. Руссо ответил просто, что он, к сожалению, недостаточно богат, чтобы делать работу для Малерба даром. Он считал само собою разумеющимся и нисколько не унизительным принимать деньги за сделанную работу, будь это переписка нот или собирание растений.

Лорд Кейт пригласил Руссо, в ответ на его письмо, посетить его на его даче в Коломбье, у Нейенбургского озера. Руссо принял приглашение. Оба чудака, живший уединенно, упрямый, молчаливый старый дворянин и его гость, сразу почувствовали симпатию друг к другу. "Мы понимали и симпатизировали друг другу", писал Руссо позднее. У них было много общего: сильное стремление к независимости, любовь к уединению, отвращение к внешним церемониям, презрение к людям; но насколько Руссо был раздражителен и страстен, настолько шотландец был хладнокровен и замкнут.

Швейцарцы не особенно любили лорда Кейта; их несколько необузданные, вольные натуры-жителей Нейенбурга обыкновенно называли гасконцами Швейцарии-от-талкивались его сухостью и упрямством. Руссо за этой нелюбезной внешностью угадывал благородный, честный характер и горячее сердце. Он горячо привязался к старику и полюбил его, как отца. Эта привязанность, совершенно лишенная всякого побочного чувства недоверия или досады, была, может быть, самая чистая и гармоничная во всей его жизни. От него он все принимал охотно, не испытывая при этом никакого чувства угнетения; чувство благодарности по отношению к нему было ему легко и приятно; когда лорд Кейт предложил ему небольшую ежегодную ренту для Терезы, он принял ее с искренней радостью. В Англии, в самую тяжелую пору его жизни, привязанность к лорду Кейту была несколько омрачена его болезненными идеями, но не ослаблена. В ответ на свои попытки примирить его с окружающей обстановкой лорд Кейт получал от Руссо, который считал его своим благодетелем, письма, полные грустных жалоб и недоверия. Когда усталый и нуждающийся в покое старик, не могший больше переносить этих писем, написал Руссо, что всегда был бы рад иметь о нем известия, но просит его больше ему не писать, Руссо ответил ему трогательной жалобой: "Ваша доброта единственное утешение моей жизни; неужели Вы хотите лишить меня и этого единственного утешения?"

Г-же де-Буффлер, с которой он был в переписке по поводу участи их общего друга, он писал, когда Руссо отклонил предложенную ему Фридрихом II субсидию: "Жан-Жак несомненно слишком упорен в мелких и ничтожных вопросах, но он столь же упорен и в положительную сторону, в честности и бескорыстии, что более чем достаточно перевешивает его мелкое упрямство и делает его лишь более достойным любви и уважения". Лорд Кейт охотно поселил бы своего друга навсегда на своей даче в Коломбье, где климат был мягче, чем в Мотье, и где он сам жил только летом. Но Руссо не соглашался на это. Он, однако, часто посещал лорда Кейта; они тогда вдвоем предавались мечтам об основании маленькой республики на одной из земель лорда Кейта в Шотландии.

Там должны были жить они оба и Давид Юм, знаменитый философ и историк, соотечественник старого лорда; каждый должен был пользоваться полной свободой устраивать свою жизнь по своему усмотрению и по степени возможности нести свою долю расходов по общему хозяйству. Жан-Жак охотно отдавался этой мечте о длительной совместной жизни с людьми, которых он любил. Сколько раз уже он строил такие планы: сначала о жизни с г-жей де-Варан, потом с испанцем Альтуна, позднее с г-жей д'Удето и Сен-/1амбером. Теперь повторилась та же история; и если он и верил в свою мечту только вполовину, а милорд-маршал собственно и совсем в нее не верил (он говорил, что они строят воздушные замки), все же эта мечта давала ему счастье. Дни, прожитые в Коломбье, сохранились в памяти Руссо, как последнее воспоминание о безмятежном счастье. К сожалению, они слишком скоро перешли в область воспоминаний: у милорда-маршала начались неприятности с швейцарцами, и он покинул Нейенбург через год после того, как Руссо поселился в Мотье; он уехал сначала в Шотландию, а позднее Фридрих и призвал его в Потсдам. Руссо никогда больше его не видал.

ему и раздражало его. Все же он заключил дружбу с некоторыми молодыми девушками и молодыми женщинами, жившими по соседству, и обещал подарить свои кружева той из них, которая сама выкормит своего первого ребенка. Наиболее интимные отношения у него установились с одним очень богатым американцем, дю-Пейру, тоже занимавшимся ботаникой; он мало говорил, не делал комплиментов, много читал и обо всем имел самостоятельное суждение, и Руссо долгое время чувствовал к нему сильное влечение. В течение многих лет они сохраняли дружеские отношения, дю-Пейру часто навещал его по возвращении его из Англии; позднее Руссо сам не понимал, что собственно он видел в этом человеке.

Он приобрел еще и другие знакомства; было изумительно, насколько в нем еще сохранилась душевная гибкость после всех щелчков, которые он получал в жизни; он совершенно не зачерствел душой; это был истинный художник, всегда искавший в мужчинах и женщинах идеального добра и идеальной красоты и всегда воспламенявшийся любовью и энтузиазмом, когда ему казалось, что он их находил. Население деревни любило его; его приезд в Мотье сначала привел в движение деревенские языки; но любезность его скоро победила предубеждение против "философа", богохульные книги которого подвергались сожжению в стольких странах. Сидя у дверей своего домика и плетя кружева, он совершенно не казался опасным; к тому же он был очень услужлив и всегда готов помочь всякому.

Правда, крестьяне находили в нем всякого рода странности, так, напр., его манеру одеваться (Руссо в Мотье одевался в армянский костюм, потому что этот костюм, как он говорил, был ему удобнее в виду его болезни и связанным с нею лечением); но пользовавшийся всеобщим уважением деревенский пастор Монмоллен сам не поддерживал разве сношений с этим странным, возбудившим столько толков чужестранцем? Не посещал разве этот чужестранец правильно церкви? не просил ли он сам быть допущенным к причастию, и не удовлетворил ли пастор его просьбу? Значит, он ни в каком случае не мог быть богоотступником. Крестьяне горной деревушки были чрезвычайно набожны, но они доверяли своему пастору, который в разгоревшемся в то время между швейцарскими теологами неистовом споре по вопросу о вечном осуждении душой и сердцем защищал взгляды правоверных. Таким образом Руссо, по крайней мере, на месте своего жительства имел покой. Но не много надо было, чтобы возбудить против него религиозный фанатизм отсталого деревенского населения.

что признает догматы церкви; может быть, он был раскаявшийся грешник; в таком случае какая честь для пастора иметь такого знаменитого и прославленного человека членом своей общины! С другой стороны, "Исповедание веры савоярского викария" имело, собственно, мало общего с протестантизмом: можно ли было допустить к причастию автора его?.. Это была трудная задача для пастора Монмоллен... Позже он утверждал, будто Руссо ему говорил, что приехал в Мотье, чтобы здесь провести остаток дней своих в мире и покое, и что он дал ему письменное обещание больше ничего не писать. На этом основании Монмоллен его и допустил к причастию, думая, что при таких условиях нет причин бояться новых скандалов. Руссо, с своей стороны, объяснял, что он никогда не считал себя связанным обещанием. Хотя он и говорил пастору, что больше не будет писать, но, как он случайно в это же время выразился в письме к милорду-маршалу, это было обещание, данное самому себе, а не другим, это было намерение, а не обязательство; и менее всего он рассчитывал, что его станут рассматривать, как поставленное ему условие. Поэтому, написав в Мотье еще две вещи в свою защиту: "Письмо к монсиньору Бомон" и "Письма с горы", он совершенно не считал это нарушением слова. Его противники, говорил он, принудили его дважды сделать исключение из намеченной самому себе линии поведения. Вполне понятно, что он так говорил, но не менее понятно и то, что Монмоллен, которому и без того пришлось выслушать от своих коллег неприятные вещи по поводу допущения к причастию автора "Исповедания веры", был об этом другого мнения и почувствовал себя оскорбленным, когда появление "Писем с горы" вызвало волнение во всем протестантском мире.

Не вес выставленных против него монсиньором Бомон аргументов побудил Руссо ответить на его циркулярное послание, а чувства глубокого уважения и преклонения, которые его противник внушал ему своими личными качествами. Церковь, конечно, видела для себя большую опасность в предложенной Руссо системе воспитания: что ребенка не следует воспитывать с ранних лет в подчинении церковным установлениям, а надо учить его самостоятельно думать. В страстной филиппике архиепископ осуждал "дух неверия, который в то же время есть дух независимости и возмущения"; "Эмиль" в такой же степени заслуживает проклятия церкви, как и осуждения законов.

Ответ Руссо был полон достоинства, самообладания и в то же время и внутренней трогательности. Каким чисто-человеческим волнением и честным возмущением звучали его слова по сравнению с риторической анафемой епископа. И насколько отличался его тон от обычной полемики против католицизма, от полной враждебности, язвительности и личных оскорблений манеры Вольтера. И сочинение Руссо представляло остроумную, блестящую полемику; его ирония была так тонка, что Гримм должен был сознаться: "я не узнаю гражданина Женевы"; но каждое слово дышало всепроникающей силой убеждения, глубокой верой в правильность собственных воззрений. И в то же время чувствовалась и вера в серьезность и искренность противника, вера, которая у Вольтера совершенно отсутствовала.

В "Ответе монсиньору Бомон" было мало новых мыслей. Это было и естественно, Руссо же заявил сам, что свои взгляды на отношение человека к богу и отношения людей между собою он в главных чертах уже высказал50. В этом сочинении, как и в последующем, в "Письмах с горы", он хотя и возвращался к некоторым пунктам, чтобы лучше осветить их или изложить, подробнее, но главные линии своего жизне- и миросозерцания он обрисовал в произведениях великих годов. В "Письме к монсиньору Бомон" важно прежде всего его изложение универсальной религии, в которой он хотел соединить евреев, христиан и магометан с сохранением особых форм их верований. "Ибо каждое верование, предписанное законами и содержащее сущность религии, хорошо". Его представления о равноценности различных монотеистских религий, о сущности религии, как веры в Творца и Отца и в божественное начало в человеке, о долге терпимости и взаимного уважения вполне совпадают с идеями других революционно-буржуазных мыслителей его времени; иногда кажется, словно говорит Натан Лессинга. Вызванная товарным производством, все возраставшая нивеллировка всех народов, отодвигавшая назад все национальные и исторические различия, должна была породить идею всеобщей мировой религии, в которой бы растворились все отдельные религии. Мечта Руссо об универсальной религии контрастировала с его политическими воззрениями, ставившими в основу государственной формы именно особенности каждого народа. Как мещанин, он слишком много значения придавал национальным особенностям, слишком видел в них ядро и мозг каждого народа, чтобы мечтать о политическом мировом гражданстве. Поэтому он свою мечту о мировом гражданстве ограничивал областью религии.

он надеялся, не последовало. Только его родственники и некоторые друзья обратились к властям с прошениями. Инициатива исходила от горячего приверженца Руссо, Мульту, молодого пастора, которому Руссо, после некоторых колебаний, разрешил взять в свои руки его защиту; но защита эта должна была вестись "без гнева, без насмешки, прежде всего, без похвал, с мягкостью и. достоинством, с силой и мудростью, словом, так, как подобает скорее другу справедливости, чем другу преследуемого". Глубоко оскорбленный оказанной ему несправедливостью—которой он вначале никак не мог постичь-и задетый инертностью и равнодушием своих сограждан, он, в конце концов, обратился к последнему средству протеста, которое было в его распоряжении: 12 мая 1753 года он написал бургомистрам Женевы, что навсегда отказывается от права гражданства в городе.

"Эмиль" был осужден "малым советом" раньше, чем хотя бы один экземпляр книги появился в торговле. Для обоснования осуждения пришлось удовольствоваться приговором парижского суда. Уже одно это обстоятельство служит доказательством незакономерности приговора. По закону Руссо следовало вызвать на суд и подвергнуть допросу, следовало дать ему случай заявить, он ли автор инкриминируемой книги, возможность защищаться или отречься от своих заблуждений. Но оказалось, что класс патрициев, державший бразды правления в "свободной Женевской республике", так же боялся свободной критики церковных установлений, как и правящий класс в абсолютистско-феодальной Франции; книгу осудили, не читая ее, а автора, не выслушав его. Конечно, в этом сказалась рука французского правительства.

Поступок Руссо обратил на себя всеобщее внимание. Как это часто бывает, резкое и энергичное выступление одной выдающейся среди других личности послужило толчком, который пробудил в массе сознание долго сносимых обид. Мещанство вдруг вспомнило все превышения власти, в которых был повинен "малый совет", и борьба за отмену вынесенного против Руссо несправедливого приговора стала борьбой за восстановление первоначальных прав граждан.

Как читатель вспомнит, это было, главным образом, право подачи правительству петиций, которые должны были затем рассматриваться в общих собраниях. С течением времени в "малом совет" все больше входило в обычай класть такие петиции под сукно. Это так называемое "отрицательное право" составляло крупный спорный вопрос в борьбе между аристократией и демократией. На прошение, поданное летом 1763 года группой граждан "малому совету" по делу Руссо, было сначала отвечено туманными, ничего не говорящими объяснениями; но граждане не успокаивались, и прошения их становились все настойчивее. Правительство стало давать все более грубые ответы, так что граждане, наконец, увидели себя вынужденными поставить на очередь вопрос: "намеревается ли "малый совет" отвергать всякое прошение, не предлагая его на рассмотрение общего собрания граждан, то-есть, фактически отменить право петиций". Этим самым дело Руссо выросло в жгучий спорный вопрос внутренней политики Женевы; имя Руссо стало знаменем, под которым собирались классы и группы, требовавшие восстановления старых демократических прав. Это были: небольшая фракция высшей буржуазии, многочисленный средний класс населения и народные массы; кроме того, часть интеллигенции и, прежде всего, затронутые новыми идеями терпимости и склонявшиеся в сторону либерального протестантизма молодые пасторы. Против Руссо выступили консервативные власти: "малый совет", представленный членами аристократических фамилий, и большая часть "большого совета двухсот", т. -е. высшая буржуазия и большинство пасторов.

С первого момента осуждения наиболее пылкие демократы среди женевских друзей Руссо стали настаивать на том, чтобы он не уклонялся от суда, а явился в Женеву и там выжидал хода событий. Цель их заключалась в том, чтобы он или послужил делу демократии в роли мученика, или стал бы во главе граждан в роли вождя.

что высшее благо жизни не свобода, а мир, и что самая свобода не стоит того, чтобы из-за нее проливалась кровь. Это убеждение, конечно, было связано с его крайним нерасположением к действию, находившимся в весьма странном противоречии со смелостью его умозрительных выводов. Вдобавок, он чувствовал отвращение к гражданским раздорам и даже когда-то поклялся никогда не вмешиваться в подобные вещи. Однако обстоятельства вовлекли его в борьбу против его воли и его склонностей.

Как со стороны "петиционеров", так и со стороны их противников появилось уже несколько политических памфлетов, когда в борьбу вмешался обер-прокурор Троншен, брат уже упомянутого врача. В полемической статье "Письма из деревни" он ловко указал на опасность, которую сочинения, подобные "Эмилю" и "Общественному договору", представляют для протестантской церкви и для формы правления Женевы. Он пытался доказать, что Руссо был справедливо осужден и что "малый совет" имеет право бросать в корзину любое прошение. Эта статья нанесла большой ущерб делу демократов. В их рядах был только один человек, способный уничтожить автора "Писем из деревни" силой своей аргументации, своими познаниями и своим талантом. Это был Руссо. Его единомышленники чувствовали это, хотя и сами делали все, что могли. Они набросали ответ Троншену и попросили Руссо обсудить его вместе с ними; Руссо согласился, и летом 1764 года он встретился с демократическими вождями на тайном совещании в Тононе, на другом берегу Женевского озера, для обсуждения плана ответа, который ему не особенно нравился. Он им не сказал, однако, что сам уже втихомолку приготовил ответ. Совершенно неожиданно как для друзей, так и для врагов к концу года появились "Письма с горы"; тайна была сохранена до последней минуты.

"Письма с горы" являются полемическим шедевром Руссо; это в то же время сочинение, в котором он направляет свои удары не столько против правительственного произвола, гнета духовенства и нетерпимости вообще, сколько против определенной церкви—кальвинистской и определенного правительства—аристократического правительства Женевы. В двух письмах он опровергает утверждения Троншена, касающиеся опасности "Эмиля" и "Общественного договора"; с этой целью он дает подробный анализ обоих произведений. В трех письмах он доказывает незаконность своего осуждения и при помощи нескольких примеров, заимствованных из женевского законодательства, указывает путь, который собственно предписывается законом. Два следующих письма представляют, главным образом, критическое исследование чудес и веры в чудеса, в двух других он рассматривает состояние женевской республики и политический вопрос дня, "отрицательное право". Это рассмотрение послужило Руссо поводом к блестящему историческому исследованию: в нем он показал, как городская аристократия, не меняя формы правления, лишила с течением времени граждан их старых прав и завладела всецело государственной властью.

В "Письмах с горы" было достаточно горючего материала, чтобы зажечь пожар по всей Женеве. Руссо объявил себя приверженцем истинного протестантизма; он обвинил протестантское духовенство в том, что оно своей узостью, нетерпимостью и формализмом изменило истинным принципам реформированной религии. Принцип этой религии, по его мнению, заключался ни в чем ином, как в возможно большей свободе критики и исследования. "Когда реформаторы отреклись от римской церкви... их спросили, на основании какого авторитета они отказываются от старой веры; они ответили: на основании собственного авторитета, авторитета своего разума... Единственное, что их связывало между собою, было то, что каждый признавал другого полномочным судьей над собою... Свободное толкование писания дает каждому не только право верить по собственному разумению, но и право сомневаться в том, что кажется ему сомнительным, и находить непонятным то, чего он не понимает". Так Руссо поставил свободу индивидуума в духовных вопросах выше авторитета церкви и решений синода. Эта современно-индивидуалистическая точка зрения, конечно, должна была или побиться победы путем долгой борьбы в недрах самой церкви против церковной власти, или повести к выходу из церкви; правоверные пасторы объявили ее гнусной ересью.

Не менее горячо Руссо нападал в "Письмах с горы" и на политическую власть. Он обвинял членов "малого совета" в деспотизме; он упрекал их в том, что они незаконным образом соединяли в своих руках функции законодательные и исполнительные и никому не давали отчета в своих действиях. Он резко выступил против аристократической партии. "Все,-писал он,-что производится путем подкупов и интриг, делается преимущественно в интересах правящих лиц, да иначе оно и не может быть. Хитрость, предрассудки, эгоизм, страх, надежда, тщеславие, видимость порядка и дисциплины, все это ловкие люди, пользующиеся властью и владеющие искусством обманывать народ, обращают в свою пользу. Если дело идет о том, чтобы пустить в ход ловкость против ловкости, связи против связей, насколько в маленьком городе выгоднее положение первых родов, которые для достижения господства всегда вступают в союз с себе подобными, с друзьями, со своими фаворитами и креатурами и соединяются с советом, чтобы разбить простых граждан, выступающих против них". Этой властолюбивой и себялюбивой аристократии, опирающейся на чернь, он противопоставил средний класс, широкие слои населения, "выступающие против правителей, на защиту законности". "Во все времена эти слои являлись промежуточным звеном между богатыми и бедными, между стоящими во главе государства и народными массами. Этот класс, состоящий из людей, приблизительно равных по размерам состояния, по положению и образованию, не стоит ни настолько высоко, чтобы предъявлять притязания, ни настолько низко, чтобы ему нечего было терять. Крупный, общий интерес этих людей требует исполнения законов, уважения к властям, сохранения конституции и спокойствия государства. Это самая здоровая часть республики, единственная, о которой с уверенностью можно сказать, что она в своем поведении руководится только интересами общего блага. Поэтому она в своих общих выступлениях всегда проявляет приличие, умеренность, почтительную твердость и непоколебимость людей, отдающих себе отчет в своих правах и следующих долгу". Эти широкие слои граждан он призывал к борьбе против нахальной и тиранической аристократии за сохранение своих старых прав. "Но вы, граждане небольшого государства, не сделаете и шагу, не почувствовав всей тяжести ваших цепей. Родственники, друзья, шпионы ваших господ будут господствовать над вами более их самих. Вы не осмелитесь ни защищать ваши права, ни требовать того, что вам надлежит, из боязни нажить себе врагов... Вы будете чувствовать одновременно и политическое, и гражданское рабство, вы едва осмелитесь свободно дышать". Тем, которые видели опасность для государства, опасность распущенности и анархии в случае частого созыва общего собрания граждан, Руссо напоминал, что решения общих собраний во все времена были исполнены мудрости и смелости и никогда не грешили опрометчивостью и трусостью. "Там иногда раздавались клятвы умереть за отечество, но я предлагаю вам указать хотя бы один случай, когда они легкомысленно раздражали соседние государства или ползли перед ними... Этого, по моему мнению, нельзя сказать о решениях "малого совета".

"он не удалялся настолько от своей мечты и от теории и не пускался так далеко в область реальной жизни. Никогда он не настаивал так страстно и воодушевленно на определенных совместных действиях.

Но те самые люди, которые неустанно убеждали его стать во главе борющихся, испугались теперь смелости его выступления. "Письма с горы" вызвали бурю в Женеве и за пределами ее. Правящий класс со своими прихвостнями, а также вся пасторская клика встали против Руссо, как один человек. Книга подверглась публичному сожжению в Париже (одновременно—о, ирония судьбы!—с философским словарем Вольтера), потом в Гааге и в Женеве. Самые пламенные почитатели Руссо и самые верные друзья его поколебались, Мульту, ученик, писавший ему когда-то: "Дорогой учитель, я хочу пытаться пойти по стопам Иисуса Христа и по Вашим", теперь изливался в горестных восклицаниях: "Ваша книга-это плач героя, но какое действие она окажет? Бог знает, придется ли вам за нее заплатить слезами, или отечество воздвигнет вам алтари"? Г-жа де-ла Тур писала письма, полные сомнений и озабоченности. Аббат де Мабли, один из старейших литературных друзей Руссо, в некоторых отношениях сходившийся с ним во взглядах, хотя и бывший гораздо радикальнее его в экономических вопросах - в нем были несомненные социалистические наклонности — выразился в частном письме так грубо-отрицательно и оскорбительно об авторе "Писем" ("в конце концов, он все-таки своего рода шут. Что он, Герострат, сжигающий храм в Эфесе? Или Гракх?"), что Руссо, качая головой, сказал: "Не может быть, чтобы это письмо написал Мабли!" и решительно отказался поверить в его авторство. И так дела шли дальше; весь мир был против него.

Почему же на него нападали со всех сторон? Почему его друзья приходили в такое смущение и стыдились его? Откуда это всеобщее негодование, этот гнев у людей, так восхищавшихся страстными тирадами его второго "Рассуждения"? — Потому что он в "Письмах с горы" проповедовал классовую борьбу, не абстрактно и теоретически, как в "Общественном договоре", а реально и конкретно, борьбу малых против великих мира сего. И поэтому эти великие видели в нем опасного человека.

Для человека с острым и блестящим умом, с мелкой и низкой душой, пожелтевшего и высохшего от зависти, для Вольтера это было удобным случаем излить на него потоки ненависти и зависти, желанным поводом, низко и предательски обрушиться на него.

ничего не доказывает. Точно так же ничего не доказывает и тот факт, что Вольтер дал понять преследуемому и отовсюду изгоняемому Руссо, что его встретят с открытыми объятиями, если он пожелает искать прибежища в Фернее. Ибо, во-первых, ему очень нравилось играть роль "покровителя угнетенных", а затем, какой сладостной местью было бы для него, если бы Руссо явился в Ферней в роли просителя, вынужденного искать у него покровительства. Может быть, для Вольтера было разочарованием и новой причиной неприязни к Руссо, когда последний предпочел искать убежища на землях короля прусского, а не в поместье Фернейского патриарха. Но главной причиной его ненависти была все-таки все растущая знаменитость Руссо. Вольтера снедала зависть к великому сопернику.

"Новая Элоиза" и "Эмиль" вознесли Руссо на степень звезды первой величины, сиявшей так же ярко, как и звезда Вольтера, но более мягким и теплым светом. Вольтер был признанным вождем и важнейшим пропагандистом в стане буржуазно-революционной интеллигенции в ее борьбе против церкви, против ее власти и ее догматов, а также и против того, что называлось "злоупотреблениями" абсолютизма и феодализма. Он был помощником и покровителем всех пострадавших от религиозного фанатизма. Но этим и ограничивались пределы его влияния: никому не пришло бы и в голову искать у него совета и помощи в личных, частных делах.

Руссо был столь же прославленный писатель, как и Вольтер, но и еще нечто иное, нечто большее: он был апостол нового жизне- и миросозерцания. Провозглашенные им идеалы затрагивали почти все жизненные отношения. Таким образом его влияние простиралось на все сферы: оно сказывалось в сфере политической и религиозной жизни, в сфере труда и семьи. К нему обращались со своими сомнениями и нуждами все беспокойные и ищущие души, какими так изобилует всякое переходное время; он стал светским духовником, жизненным образцом для многих.

Конечно, окружавшая Руссо атмосфера таинственного и необыкновенного еще усиливала интерес публики к великому писателю. Все в нем обращало на себя внимание и вызывало удивление; то, что он предпочитал бедность зависимому положению, что он упорно отвергал все, к чему стремились все другие: деньги, покровительство и почет, положение в обществе и светские развлечения; то, что он пренебрежительно относился к литературе, которой посвятил свою жизнь и которой был обязан своей славой, что он вел замкнутую жизнь в уединенной горной долине, бродя одиноко среди пустынной природы, что он так странно одевался, что он в письменных сношениях пренебрегал общепринятыми формами. И в довершение всего, с тех пор, как он стал жертвой жестоких, несправедливых преследований, его окружал мученический венец, которому больше всего и завидовал живший комфортабельно в своем роскошном княжеском дворце Вольтер. Ореолу мученичества Руссо был обязан не только поклонением, но обожанием со стороны, главным образом, женщин и юношей, вообще всех чувствительных натур. Половина Европы была у ног Вольтера, но тысячи людей хранили в сердцах своих образ Руссо, как нежно почитаемого святого.

Со всех сторон его осаждали письмами; если ему случалось отлучаться на пару дней, то груда накопившихся за время его отсутствия писем становилась так велика, что он едва справлялся с нею, а большие почтовые расходы были ему весьма неприятны. Уже самое чтение писем было для него мучением, еще большим мучением отвечать на них. Многие писали ему только из потребности высказать ему свое восхищение перед его сочинениями, считая это восхищение столь же важным, как и самые сочинения. Иногда он отвечал каким-нибудь неприятным выпадом, иногда едкой насмешкой, что было, должно быть, не особенно приятно его нескромным корреспондентам. Другие рассуждали в письмах о религии; большинство просило у него советов во всякого рода личных делах. Какой-то принц хотел воспитать своего еще неродившегося ребенка по принципам "Эмиля" и надоедал Руссо всеми деталями устройства комнаты родильницы. Какой-то юноша хотел отделиться от своей матери и отказаться от титула и имущества, чтобы жить ремесленным трудом. Непонятая женщина искала у Руссо душевной опоры. Руссо в своих советах всегда призывал к умеренности, пытался удерживать людей от крайних действий, от всякого резкого разрыва с существующими условиями. Он советовал каждому держаться своей религии и своих условий жизни, вести простую и чистую жизнь и делать по возможности больше добра; он все снова и снова пояснял, что нельзя и не следует буквально следовать плану воспитания "Эмиля"; он этим планом хотел только наметить общее направление, какого должно держаться воспитание.

В многочисленных его письмах и советах нет и намека на пылкий фанатизм основателя секты, желающего навязать своим ученикам определенные формы жизни и определенный образ мыслей. Напротив, ничто не пугало его так, как экзальтированное воодушевление, необдуманно стремящееся претворить его идеи в дела. Такое его отношение определялось больше всего жизненной мудростью знающего свет, много испытавшего и много страдавшего человека; но к этому надо прибавить еще и социальный консерватизм боязливого мещанина и страх прирожденного мечтателя перед непоправимостью действия.

"они являются уже не по двое и трое, как в Монморанси, а целыми ватагами в семь и восемь человек", жаловался он. В отдаленной деревне не легко было избавиться от непрошенных гостей, им надо было найти приют, и они часто оставались по нескольку дней. И что это были за люди! В самых редких случаях это были родственные по духу почитатели, люди со вкусом и образованием, но большей частью являлись к нему просто любопытные, едва знакомые с его сочинениями, но желавшие посмотреть на странного зверя, так много заставившего о себе говорить. Эти посещения так раздражали Руссо, что он, чтобы избавиться от них, летом возможно больше времени проводил в горах.

Но обратимся к Вольтеру. В одном из своих "Писем с горы" Руссо вывел и Вольтера в роли защитника терпимости и очень забавно потешался над старым насмешником, подражая его насмешливой манере аргументации. Вольтер, подымавший насмех все и всех, конечно, не мог стерпеть насмешек над своей собственной личностью, и менее всего со стороны Руссо. Вскоре после появления "Писем с горы" он дал исход своей зависти и жажде мести в анонимном пасквиле, одном из самых, грязных произведений, когда-либо продиктованных литературной завистью и уязвленным тщеславием. В этом памфлете, носящем заглавие "Чувство граждан", мы читаем: "Не ученый ли это, выступающий против ученых? Нет, это сочинитель оперы и двух провалившихся комедий. Не добродетельный ли это человек, введенный в заблуждение ложным усердием? Нет, это человек, еще носящий на своем теле роковые следы своего распутства, человек, в костюме ярмарочного коммивояжера, таскающий за собою из деревни в деревню несчастную женщину, смерть матери которой лежит на его совести и детей которой он подкинул к дверям приюта, отвергнув предложение сострадательной души, желавшей взять на себя заботу о них, и тем погрешив против всех естественных чувств, как он погрешил и против чести и религии... Обратимся к тому, что особенно близко нашему сердцу, к нашему городу, в котором он собирается зажечь мятеж, потому что ему пришлось иметь дело с правосудием... Не желает ли он, чтобы мы вцепились друг другу в горло, потому что в Париже и Женеве подверглась сожжению скверная книга?.. Не желает ли он ниспровергнуть нашу конституцию, изображая ее в искаженном виде, как он пытается ниспровергнуть христианство, последователем которого он осмеливается объявлять себя? Пусть будет с него достаточно предостережения, что город, в который он хочет внести волнение и беспокойство, с отвращением отрекается от него. Если он думал, что мы схватимся за оружие в защиту его романа "Эмиль", то он может занести эту мысль в число своих чудачеств и глупостей. Пусть ему внушат, что можно отнестись милостиво к богохульствующему автору, но что низкого подстрекателя наказывают смертью".

Представьте себе Вольтера, этого защитника религии и нравственности, подстрекающего власти к вынесению позорного смертного приговора человеку, всего только высказавшему свое мнение, Вольтера, этого семидесятилетнего прославленного и обожаемого корифея литературы, унижающегося до мелкой низости подобного памфлета! Вполне понятно, что Руссо, несмотря на свое болезненное недоверие ко всему, что исходило от Вольтера, ни одной минуты не мог считать его автором этих грязных намеков, клеветы, извращений и трусливых науськиваний. Он приписывал их другому, пастору Верну, с которым он раньше был очень дружен; и в этом его нельзя было разубедить, сколько тот ни уверял его в своей невинности.

Пасквиль Вольтера, брошюра в семь или восемь страниц, получил широкое распространение, между прочим, и среди населения Мотье. Подобные бессмысленные обвинения, как то, что Руссо был повинен в смерти матери Терезы (отдаленный отголосок старой болтовни Дидро), или упрек в том, что он отверг своих детей (самое уязвимое место в его жизни), были как раз приспособлены к тому, чтобы произвести впечатление на ограниченные крестьянские умы. Наряду с его свободным сожительством с Терезой, ставшим тем временем известным, они, конечно, служили превосходным средством, чтобы представить этого пропагандиста гражданской честности и семейственности лицемерным злодеем и каким-то чудовищным выродком. Человек, нападающий на церковные установления, отрицающий веру в чудеса и откровение, ведущий безнравственную жизнь и отвергающий своих детей, живущий в свободной связи со своей домоправительницей, должен был казаться правоверным обитателям деревушки воплощением дьявола. В деревне повеяло враждебным духом, становившимся в течение 1765 года все заметнее: Тереза, к которой деревенские женщины вначале относились дружелюбно, теперь встречала со всех сторон насмешки и брань. Руссо сам во время своих прогулок, вместо прежних дружеских приветствий, слышал только оскорбления, проклятия и угрозы, что его подстрелят.

Рассказывали про него, что он на своих ботанических экскурсиях собирает зловредные травы, чтобы травить людей и зверей; говорили, что он не признает души у женщин; его называли антихристом. На г-жу де-Верделен, посетившую его в Мотье, враждебное настроение жителей произвело такое сильное впечатление, что она стала заклинать Руссо бежать в Англию и попросила Давида Юма найти ему там прибежище.

"Писем с горы" Руссо почувствовал власть протестантской организации. "Достопочтенный класс", т. -е. собрание Нейенбургских пасторов, обратился к совету княжества с просьбой издать постановление о преследовании "Писем" и их автора и приказал пастору деревни Мотье вызвать Руссо в церковный совет с целью исключения его из церкви. Монмоллен, добродушный, любезный и пользовавшийся всеобщей симпатией, но слабый и легко поддающийся влиянию человек, попытался уладить дело мирным образом; он попросил Руссо, во избежание скандала, добровольно не являться к причастию в ближайший праздник Пасхи. Руссо решительно отклонил это предложение; он считал себя добрым протестантом, следовательно, имел полное право явиться к причастию. К этому присоединилось его упрямство; его воля, такая слабая, когда дело шло об активных действиях, была безгранично сильна в пассивном сопротивлении, никакие земные силы не могли его побудить к уступке, когда он не хотел. А уступка в данном случае казалась ему трусостью; он хотел ясного и определенного решения: или совершенного исключения или допущения на основании права. Владелец Мотье тоже попытался побудить его дать объяснение, которое бы успокоило "достопочтенный класс". Напрасно, Руссо не желал давать никаких объяснений, кроме одного: "он желает и впредь своими чувствами и поступками свидетельствовать о том счастье, какое дает ему принадлежность к церковной общине". После такого объявления, конечно, оставалось только предоставить дело его естественному течению.

Руссо был вызван в церковный совет, состоявший из шести крестьян. Он заранее составил свою защитительную речь и выучил ее наизусть; но в назначенный день от волнения все позабыл. Он послал в церковный совет свое письменное объяснение, в котором, между прочим, объявлял, что одному богу надлежит судить о его верованиях. Голоса разделились поровну: присутствовавшему владельцу имения удалось добиться, чтобы дело было передано светским властям. Нейенбургские власти получили свыше приказание противодействовать настояниям пасторов; кроме того в совете княжества заседали и некоторые друзья Руссо; совет не признал его дело подсудным церковному совету и разрешил новое издание "Писем с горы". Перед суровым приказом Фридриха II пасторы смирились, "достопочтенному классу" пришлось ограничиться протестом против нарушения князем прав церкви и "предоставить Руссо его заблуждениям".

Руссо победил, но какою ценой! Деспотизм, к тому же еще деспотизм иностранного властителя, принял его под свою защиту против законной демократии церковной организации, к которой он принадлежал добровольно; право сильного, которое он не признавал за право, поддержало его против воли народа, которая, как он некогда писал, не может ошибаться. Его индивидуализм, его стремление к свободе, его непоколебимая преданность тому, что он раз признал за истину, его гордая непреклонность, лучшая черта его натуры, привели его к конфликту с демократическим принципом, которому он поклонялся всю жизнь. Это был трагический конфликт, ибо он был неизбежен и вызван не без его вины.

С тех пор, как "Письма с горы" подняли против него эту бурю, он словно потерял почву под ногами. Он весь был непостоянство и колебание, как свидетельствуют относящиеся к тому времени письма его. Он ни в каком случае не хотел больше отвечать и хотел продолжать полемику; он хотел уехать и хотел остаться; близость Женевы беспокоила и давила его; он искал в окрестностях другого места жительства, но не находил ничего подходящего; он подумывал о том, чтобы переселиться в Венецию; "я не прочь поискать в Италии более мягкой инквизиции и более мягкого климата"-шутка, которую он повторял всем своим друзьям; — он думал об Англии, о Потсдаме, о Корсике, куда его почитатели приглашали его, чтобы набросать проект конституции для острова. Иногда он подшучивал над сожжением всех его книг. "Во всем этом сжигании столько нелепого и глупого, что для того, чтобы возмущаться этим, надо быть еще большим ребенком, чем те, кто это делает". Иногда он признавался, что чувствует себя глубоко потрясенным и несчастным. "Моя нравственная жизнь кончилась,—писал он в феврале,— "лучшая часть моего "я" умерла; люди больше не могут мне причинить зла, и я смотрю на всех этих варварских магистратских чиновников только еще, как на червей, "вторым поставляет удовольствие точить мой труп". Но затем в нем снова пробивалась его мужественность, старая, глубоко коренящаяся сила его существа, его боевая натура. "Вы, милостивый государь,—писал он в марте,—свидетель моего миролюбия и радости, с какой я сложил оружие. Но если меня заставят опять за него ухватиться, я возьмусь за него, ибо я не хочу дать себя победить, это мое непоколебимое решение".

Так душа его колебалась из стороны в сторону; его мучила изматывающая нервы неуверенность, являющаяся уделом человека, сдавленного обстоятельствами, из которых он не видит выхода. В конце концов он решил, вопреки всем советам, остаться в Мотье, пока буря не уляжется; при всем своем бессилии и своей подавленности, он должен был противостоять, он не мог поступить иначе, уступить было для него совершенно невозможно.

Руссо ответил длинным, предназначенным для общего сведения, письмом к своему другу дю-Пейру. Последовало еще несколько брошюр; с обеих сторон было пущено в ход много личного; вся местность пришла в волнение. Первого сентября пастор объявил с кафедры, что он покинет общину, если власти не переменят своего образа действий; в своей проповеди он очень резко выступил против Руссо. Это довело разгоряченные умы до точки кипения. Неделю спустя после этой проповеди—был как раз храмовой праздник—ночью дом Руссо бомбардировали камнями; один камень, пробив стекла галлереи, попал к нему в спальню; вызвали владельца поместья, и у двери был поставлен караул для охраны дома.

На следующий день Руссо покинул Мотье: исход борьбы был решен, пасторы победили при помощи темной и невежественной толпы. Да и совершенно нельзя было ожидать, чтобы дух свободомыслия мог противостоять церковной демагогии среди отсталого сельского населения.

Совершенно не думая о том, что бернский сенат три года тому назад воспретил ему въезд в пределы городской области, Руссо из Мотье отправился на остров Сен-Пьер на Бильском озере, принадлежавший тогда (да и теперь еще) бернскому госпиталю. Однажды, на одной из своих экскурсий, он посетил этот остров, который по своей пышной растительности и царившему на нем миру показался ему земным раем. Его сердце так устало, устало от борьбы и от людей. Он жаждал покоя, больше он ничего не хотел.

С тех пор, как дом его в Мотье подвергся бомбардировке камнями, он никогда больше не желал ничего, кроме мира и забвения; никогда больше он не подымал голоса за идеалы права и свободы; любовь к товарищам, потребность жить и умереть за благо человечества никогда больше не загорались в его груди ярким пламенем. Его сердце никогда больше не обращалось к людям: народная ненависть, которую ему пришлось испытать на себе, порвала эту связь.

Он лелеял мечты, и они разрушились; он боролся, и во всем потерпел неудачу. Он один среди неверующих провозглашал веру в бога, и его изгнали, как богоотступника. Он ставил выше всего законность и призывал к миру; теперь его называли бунтовщиком, подстрекавшим народ к гражданской войне. Он восхвалял свой родной город, как прибежище справедливости, он ставил в образец другим государствам его установления и славил разум и мудрость отцов города; теперь эти установления обратились против него, отцы города осудили его несправедливо, а город, к которому он никогда не приближался без сердцебиения, покрыл его позором. Всю свою жизнь он был другом бедных, простых и униженных, им он отдавал всю нежность своего сердца; он дрожал от гнева при виде обид, наносимых им; как никто другой, он с едкой остротой бросал обвинения в лицо угнетающим их сильным мира сего; теперь эти малые камнями прогнали его из своей среды, как бешеную собаку. Что ему еще делать на земле? Жить дальше казалось ему бесцельным.

им выражение на бумаге доставляло ему радость; он написал еще два мастерских произведения, "Исповедь" и "Грезы". Но нравственная его сила была навсегда сломлена. Высокие идеи, восхищавшие его, державшие в крайнем напряжении все силы его существа, улетучились; его мысли и чувства были еще только заняты им самим; он углубился в мрачные размышления о несправедливости, жертвой которой он стал, он, невинный, желавший только добра,-он копался в своих мрачных мыслях, пока они, выросши до чудовищных размеров, не заполнили все уголки его сознания; безвольный, потерявший мужество и надежду, бессильный, он отдался в руки врага, уже давно подстерегавшего его в темных глубинах его существа,— сверлящей мозг, подтачивающей тело и душу меланхолии. Но раньше, чем наступили годы помрачения рассудка и бесцельного блуждания, в душу его еще раз запал мягкий луч счастья: это было пребывание на Сен-Пьер, этом очаровательном острове на очаровательном озере. Словно огромная зеленая черепаха, остров подымается из воды; вершина холма покрыта высоким, густым лиственным лесом, состоящим из дубов, буков, каштановых и ореховых деревьев и перемешанным с исполинскими елями и вечно зеленым кустарником; по склонам его тянутся кверху фруктовые сады, а внизу, по побережью, расстилаются пышные луга. Весной сотни деревьев покрываются нежными цветами, а из травы выглядывают бесчисленные белые и желтые звездочки; осенью среди ветвей горят на солнце зрелые, золотисто-красные плоды. Воздух напоен ароматом цветов и острым запахом еловой смолы, наполнен чириканьем птиц и жужжанием бесчисленных насекомых. Все дышит красотой и райским изобилием, все дает наслаждение внешним чувствам и душе.

своей семьей, и теперь еще, как тогда, почти полтораста лет тому назад, когда Руссо, побежденный, усталый борец, поселился там. Чувство безграничной усталости овладело им; душа его, казалось, забыла все и была счастлива в этом забвении; он не интересовался борьбой и раздорами, царившими в мире, не хотел о них знать. Книги и бумаги его, привезенные Терезой, лежали нераспакованные. С книжкой. Линнея под мышкой он бродил по лесам и полям, наблюдал, сравнивал и разбирал растения; он как раз тогда начал изучать органы оплодотворения растений и приходил в восторг от этого чуда. Иногда он брал лодку и, лежа на дне ее, часами качался в ней по волнам, без единой мысли в голове, погруженный в смутные, счастливые грезы; или греб, двигаясь вдоль берега, и купался в прозрачной воде. Иногда он присоединялся к управляющему, совершавшему свой обход по полям и пашням, или помогал в фруктовом саду собирать осенние плоды. По вечерам он отыскивал на берегу уединенное местечко и просиживал там, мечтая, пока ночь не спускалась на землю; прибой волн и журчанье воды убаюкивали его, наполняя все его существо чувством сладостного покоя; он испытывал блаженство жизни, протекающей в полном бездействии, без мыслей и желаний, без опасений и надежд. Впоследствии, когда он возвращался памятью к этим дням, ему казалось, что никогда во всей своей жизни он не испытывал такого совершенного, такого невозмутимого счастья. Время теряло свою реальность, минуты незаметно сливались с минутами без всякого другого содержания, кроме простого ощущения бытия; в этом душа его находила блаженство, казалось, она довлела сама себе, как божество.

Два месяца длилось это блаженство, потом люди разбили хрупкие стены этой нирваны, в которую укрылась душа его.

Он думал, что бернское правительство молчаливо мирится с его пребыванием на острове Сен-Пьер, что оно решило оставить его в покое; он казался себе таким безвредным, до такой степени далеким от всех теологических и политических споров и раздоров. Может быть, думал он, его враги рады тому, что он выбрал убежищем забытый остров; может быть, они хотят навсегда удержать его там в пленении. Он надеялся на это так горячо, как никогда ни на что не надеялся. У него было одно желание: до самой смерти прожить в этой благоухающей Аркадии, в этом уединении, полном цветов и шопота деревьев.

И вдруг получился приказ сената в двадцать четыре часа покинуть область города Берна; снова он изгонялся, благородный, смертельно-раненый олень!

"хотя и был рад", как он писал по прибытии в Страсбург, "очутиться снова среди людей, а не среди диких зверей, как в Швейцарии". Он встретил сердечный прием; в честь его поставили "Деревенского пророка". Но он не мог оставаться в Страсбурге. Его друзья, и больше всего г-жа де Буффлер и г-жа де-Верделен, горячо уговаривали его поехать в Англию, бывшую тогда вместе с Пруссией прибежищем для свободомыслящих людей. -Лорд Кейт отсоветовал ему приезжать в Берлин; этот совет был для него решающим. Он порешил выселиться в Англию и обратился к Юму, который уже не раз предлагал ему свою помощь. Его друзья доставили ему охранное письмо для проезда через Францию. 16-го декабря он прибыл в Париж, где оставался месяц; для большей безопасности он поселился в Темпле, квартале, пользовавшемся правом неприкосновенности и принадлежавшем принцу Конти. Он мало показывался публично, но принимал много посетителей; с раннего утра и до позднего вечера он ни одной минуты не был один; он находил это ужасным. "Никогда я так не страдал", писал он. Получив предостережение от правительства, Юм ускорил приготовления к путешествию. 17-го января 1766 г. они отправились, в сопровождении третьего сопутчика, через Кале в Лондон. Он думал, что его странствования окончатся этим; но случилось иначе. В течение четырех лет, до возвращения в Париж, он бродил с места на место, нигде не находя покоя, все снова и снова гонимый, уже не декретами правительства или камнями крестьян, а болезненным страхом и мучительными навязчивыми идеями, вызванными в его бедном, больном мозгу потрясениями последних лет.

Для Вольтера и Монтескье, несмотря на все несходство их натур, сходившихся с Руссо в том, что и они являлись выразителями стремлений буржуазных классов второй половины XVIII столетия к новому порядку вещей в области политической, социальной и религиозной, для них пребывание в Англии было во всех отношениях плодотворным. Оно углубило их философские и расширило их политические взгляды, укрепило их энергию и оживило их боевой пыл. На Руссо же его полуторагодичное пребывание в Англии сказалось только тем, что значительно усилило его нервную и душевную болезнь. Но и как различны были, обстоятельства, при которых они посетили Англию Монтескье и Вольтер во время своего посещения этой страны обладали еще в достаточной степени молодостью и приспособляемостью, чтобы воспринять в себя элементы чужой культуры, и вместе с тем были достаточно зрелы, чтобы отдать себе ясный отчет, в чем эта культура разнилась от культуры их родной страны. Оба они питали величайший интерес ко всем проявлениям общественной и умственной жизни в стране, во многих отношениях олицетворявшей их политические и социальные идеалы. Оба они знали язык, и хотели его знать, основательно, чтобы войти в возможно более тесное общение с открывавшимся перед ними новым миром, чтобы воспринять в себя дух, идеи, установления и нравы этого мира. У обоих жизнь еще долгое время двигалась по восходящей линии.

Жизнь Руссо в то время, когда он нашел прибежище в Англии, напротив, вступила в период заката. Его энтузиазм к общественной жизни угас, его мужество было сломлено; в нем не было больше никаких желаний, кроме жажды покоя. Он раньше несколько раз пытался изучить английский язык, но с весьма слабым успехом. Во время пребывания в Англии он, повидимому, не давал себе ни малейшего труда овладеть языком; по прошествии нескольких месяцев еще он говорил, что знает только несколько слов. Таким образом он был как бы совершенно изолирован и не способен к какому бы то ни было умственному общению с людьми, среди которых жил. Я то обстоятельство, что эта изолированность была не добровольной, а вынужденной, должно было вызывать в нем чувство покинутости.

Но это было еще не худшее. Не быть в состоянии объясниться неприятно и тягостно; но ничего не понимать из того, что другие говорят, это для человека, склонного к подозрительности, хуже всего, что только может быть; ему постоянно кажется, что о нем говорят дурно или что над ним насмехаются; он не может иначе, он не доверяет никому и ничему. Руссо, в уме которого подозрительность выросла до необычайных размеров, раздражался до бешенства тем, что не понимал, что вокруг него говорили; им овладела безумная идея, что весь английский народ конспирирует против него.

Незнание языка, конечно, делало его в значительной степени зависимым от Юма, который не только являлся его проводником и защитником, но фактически был единственным связующим звеном между ним и внешним миром. Чувство досады на эту зависимость, по всей вероятности, и без того скоро омрачило бы их отношения; отдаться до такой степени во власть другого человека было противно натуре Руссо. Во всяком случае эти отношения требовали много такта и снисходительности со стороны Юма. Но Юм не обладал тактом; это видно из того, с каким удовольствием он наставлял и опекал Руссо в присутствии посторонних. Он и Руссо совершенно не подходили друг к другу. Крайняя нечувствительность и флегматичность самодовольного шотландского философа должны были действовать отталкивающим образом на раздражительного и чрезмерно чувствительного поэта; с другой стороны, невоздержные вспышки Руссо должны были быть мало симпатичны Юму, они казались ему ребяческими. Насколько они были чужды друг другу, видно, между прочим, из одного факта, который Руссо после разрыва с Юмом производил впечатление прочих "доказательств" от "предательства": когда Руссо однажды, в минуту сильного душевного волнения, со слезами бросился на шею Юму, тот в виде единственного ответа несколько раз успокоивающе похлопал его по плечу, повторяя: "Но, дорогой сэр, дорогой сэр!" Скептическому шотландцу подобная сцена была, по всей вероятности, в высшей степени неприятна.

Еще в бытность Руссо в Париже в тамошних салонах циркулировало письмо, которое якобы написал ему Фридрих, король прусский. Король предлагал знаменитому писателю прибежище в своей стране и кончал письмо следующим образом: "... Если Вы пожелаете, я Вам окажу добро; но если Вы будете упорствовать в отказе от моей помощи, то Вы не можете ожидать, что я стану об этом сообщать кому-либо. Если Вы продолжаете ломать себе голову над тем, как навлечь на себя новые несчастия, то я предоставляю Вам выбор: я король, я могу это Вам устроить совершенно так, как Вам это желательно, и, чего Ваши враги, конечно, не сделают, я перестану Вас преследовать, если Вы больше не ищете славы в преследованиях".

Это письмо нельзя назвать иначе, как неприличной и неуместной шуткой. Если даже допустить, что Руссо был более тщеславен и славолюбив, чем он сам полагал, то все же намек на то, что он просто для собственного удовольствия заставлял себя преследовать чуть что не по всей Европе и подвергался изгнанию то из Франции, то из Швейцарии, рисует автора письма мелочным человеком, исполненным зависти к славе Руссо и не способным видеть его величия и трагичности его судьбы. Этим автором был Гораций Вальполь, бывший тогда в большой моде в парижских салонах; на одном обеде, придя в игривое настроение, он сообща с другими литераторами сочинил это "потешное" письмо. Руссо увидал это письмо только в Англии. Даже нормальный человек в условиях, в каких находился Руссо, возмутился бы этой бессердечной насмешкой, насколько сильнее она должна была подействовать на чрезмерно возбужденного неврастеника, приходившего в крайнее раздражение по всякому ничтожному поводу. Он считал автором письма д'Аламбера, к которому относился с большим подозрением из-за его интимности с Вольтером, и был убежден, что и Юм приложил к нему руку. Это предположение не совсем было лишено основания; несомненно, что Юм знал об этом письме, и весьма вероятно, что он принимал участие в шутке51. Если это действительно так, то со стороны Юма, выражаясь мягко, было весьма некрасиво насмехаться за спиной Руссо над его несчастными обстоятельствами, между тем как в лицо ему он выказывал только восхищение, симпатию и расположение.

Было еще и многое другое, что должно было вызывать подозрения Руссо. Главным своим преследователем и врагом, наряду с прежними друзьями Гриммом, Дидро и г-жей д'Эпине, с которыми он порвал отношения, он считал, конечно, Вольтера и его окружающих. По игре случая у Юма в Лондоне гостил сын доктора Троншена, который, как врач г-жи д'Эпине и Вольтера и как брат обер-прокурора, автора "Писем из деревни", был у Руссо в особом подозрении. Когда Руссо узнал об этом-он тогда был уже не в /1ондоне-для него больше не подлежало сомнению, что Юм держит руку его врагов.

сопровождении английского писателя Босвелля. Но Руссо хотел быть дальше от города и людей, хотел полного уединения. Ему представлялся выбор между различными местами. После некоторых колебаний он решил принять предложение некоего Девенпорта, приятеля Юма, предоставившего в его распоряжение небольшой замок в Дербишире. Там он мог чувствовать себя совершенно свободным: семья Девенпорта проводила там только несколько недель в году.

В марте Руссо и Тереза поселились на своей новой квартире. Имение лежало в великолепной местности, на склоне холма. Дом был устроен комфортабельно, как все дома в английских поместьях, и произвел на Руссо приятное впечатление. Прогулки в окрестных лесах, лугах и парках были красивы и разнообразны. Он приходил в восхищение от английского пейзажа, представлявшегося ему одним громадным парком, и от устройства имения; он ненавидел вылизанные чопорные сады в стиле Ленотра, ему нравился английский стиль, в гораздо большей степени оставлявший природу нетронутой.

Здесь было уединение, к которому он так стремился; по близости находилась только деревушка Вуттон; ближайший город лежал на расстоянии нескольких часов езды.

Все время года, которое Девенпорт проводил в городе, Руссо и Тереза приходили в соприкосновение только с деревенским пастором и одним, жившим неподалеку, господином, понимавшим по-французски. Один только раз их посетил какой-то землевладелец, имение которого находилось по соседству; Руссо был с ним чрезвычайно вежлив и любезен, как и всегда по отношению к новым, да и к старым знакомым, покуда они не вызывали в нем никаких подозрений. С молодой герцогиней Портландской, очень интересовавшейся ботаникой, он совершал длинные прогулки, во время которых они исследовали пышно произраставшие в сырой почве мхи и папоротники.

Но такие посещения были очень редки, большую часть времени Руссо и Тереза были одни. Климат был суровый; весна начиналась поздно, лето кончалось рано, и в течение долгой, темной, одинокой зимы им овладел враг, уже давно его подстерегавший: безумие омрачило его рассудок.

могла с ними ужиться, тоже понятно. Она не привыкла иметь слуг; она всегда сама все делала в своем хозяйстве; зависеть от чужих слуг, с которыми ей приходилось объясняться жестами, было для нее невыносимо. Руссо писал ей наиболее употребительные, чаше всего встречающиеся в хозяйстве слова; но это не много помогало. Скоро начались ссоры между Терезой и слугами. Должно быть, Тереза сама подавала к ним повод, ее собственные нервы подвергались во всех отношениях большому испытанию, так как состояние Руссо сильно ухудшилось. Понятно, что бедная женщина чувствовала себя страшно одинокой, у нее было только одно желание: "ради бога, прочь отсюда, обратно во Францию"52.

Руссо отправлялся в Вуттон с твердым намерением забыть свет е его борьбой и неприятностями и искать покоя и внутреннего мира. Но одного желания не всегда достаточно, чтобы найти покой и мир, и менее всего, когда нервная система сильно потрясена. У Руссо его врожденная чрезмерная чувствительность и недостаток самообладания значительно ухудшились под влиянием неразумного воспитания, полученного в детстве, и беспорядочной жизни его юношеских лет. Жизнь в Париже, в раздражавшей его несимпатичной обстановке, сильно расшатала ему нервы. Затем последовали годы чрезмерного умственного напряжения и почти беспрерывных физических страданий. Обидное поведение г-жи д'Эпине и других его старых друзей, потрясшее нервы бегство после выхода в свет "Эмиля", постоянное возбуждение во время последней борьбы в Мотье, катастрофа, положившая конец его пребыванию там, — все это содействовало окончательному нарушению его душевного равновесия.

К этому присоединилось теперь пребывание в чужой стране, в чуждой обстановке, среди людей, которых он не понимал. В его уединение проникали слухи об упомянутом выше, непонятном для него поведении Юма; он приводил их в связь с некоторыми вещами, уже раньше возбуждавшими его недоверие: какой-нибудь испытующий взгляд, несколько произнесенных во сне слов, ряд мелочей, которые только в больном мозгу могут найти почву. Он знал, что английская пресса, сердечно приветствовавшая его сначала, теперь позволяла себе от времени до времени насмешливые замечания над странностями знаменитого гостя. В одной биографической заметке его назвали сыном музыканта; он увидал в этом оскорбление и вышел из себя. Было ясно: его враги воспользовались Юмом, как орудием, чтобы завлечь его в Англию из Франции, Юм был ложный друг, предатель; он натравливал общественное мнение Англии против него.

возбуждение. Вольтер продолжал подкапываться под него; он опубликовал новый памфлет, содержавший самые грязные клеветы против Руссо. Все это было Руссо не по плечу; он чувствовал, что погружается в пропасть умственного помрачения; он делал отчаянные попытки восстановить спокойствие духа и подавить в себе подтачивающие мозг мысли о злобе людской. Он попробовал совершенно изолироваться от внешнего мира; он решил больше не читать ни газет, ни писем.

Письменные сношения с Юмом он прекратил без всяких объяснений вскоре после своего переезда в Вуттон; он сделал это ради собственного спокойствия. Но слишком болезненно было в нем чувство, что человек, выдававший себя за его друга и благодетеля, обманывал и предавал его, для того, чтобы он мог об этом молчать; чувствуя себя безгранично несчастным и покинутым, он ощущал потребность делиться своим горем. Всем своим друзьям-дю-Пейру, д'Ивернуа, Малербу, г-же де-Буффлер, г-же де-Верделен, милорду-маршалу, Гюи, своему голландскому издателю — он писал более или менее длинные письма с жалобами на Юма, что он вступил в заговор с его самыми заклятыми врагами и заманил его в Англию, чтобы здесь подвергнуть его унижениям, отрезать его от всяких сношений с внешним миром и дать ему погибнуть в горе и страданиях. Он рассказывал им о поведении Юма в деле с письмом Вальполя; о том, что молодой Троншен живет у Юма; о том, что Юм, против его желания, только чтобы унизить его, рассказывал другим, что английский король предлагал нуждающемуся писателю субсидию; что Юм побудил Рамзея написать с Руссо портрет, на котором он изображен угрюмым, мрачным циклопом, в то время, как Юм на своем портрете сияет, как ангел; что Юм, на пути из Парижа в Кале, воскликнул во сне: "я держу в своих руках Жан-Жака Руссо!"; что Юм кидал на него и на Терезу "долгие, пронизывающие взгляды", заставлявшие его содрогаться, и т. д.

его читаются. Между Лондоном и Вуттоном "раскинуты сети", которые могут быть обойдены только путем величайшей осторожности; он придумывал для своей корреспонденции шифр и обозначал имена своих друзей только начальными буквами. Юм, узнавший об этом от других, неоднократно требовал от Руссо объяснения. Руссо сначала отказывался; в конце концов он изложил все свои жалобы в форменном обвинительном акте и предложил Юму оправдаться, если он чувствует себя невиновным. Юм, которому это письмо не могло не открыть глаза на душевное состояние Руссо, проявил при этом, выражаясь мягко, мало благородства. Он втянул в это дело своих парижских знакомых, и вся литературная клика, находившаяся в боевых отношениях с Руссо, вмешалась в эту историю. Чтобы положить конец толкам, шедшим вокруг всего этого, Юм, наконец, опубликовал письмо Руссо вместе со своим оправданием под заглавием: "Краткое изложение моей ссоры с господином Руссо".

Появилось еще несколько брошюр: Вальполя, Босвеля, г-жи де ла Тур и т. д. Некоторые были за Руссо, большинство против него. Клика Гольбаха злобно смеялась: "они предупреждали Юма; они ведь знали, что Руссо изверг неблагодарности". Общие друзья, главным образом, г-жа де-Буффлер, пытались успокоить спорящих и убедить их, что ни один из них ни вполне прав, ни вполне неправ. Это, конечно, ни к чему не повело; у Руссо нельзя было выбить из головы его навязчивых идей, а Юм был сам слишком возбужден— говорят, что в этом случае он в первый раз пришел в ярость,-чтобы отнестись снисходительно к человеку, который так его разочаровал. Руссо с этих пор окружил себя молчанием и весь ушел в себя. Он принялся за выполнение плана, который давно лелеял: он стал писать свою "Исповедь".

Мемуары в то время писал всякий, это было в моде; но он задумал нечто совершенно другое, еще никогда не испробованное; мысль, что он втихомолку предпринимает нечто единственное в своем роде, наполняла его тайной гордостью. Он хотел написать историю своей души, историю ее ощущений и затаеннейших движений; он хотел исследовать темные глубины полусознательной душевной жизни, глубины, в которые еще никто не отваживался проникнуть, и вывести на свет все, что найдет там. Чтобы познать глубины своего существа, было необходимо возможно больше наблюдать себя. Это доставляло ему радость. Г-же де-Буффлер, писавшей ему в начале его пребывания в Вуттоне, что она боится дурных последствий, которые могут иметь для него изолированность и ничегонеделание, он ответил: "Вы ошибаетесь; я никогда не скучаю менее и никогда не бываю менее праздным, чем тогда, когда я один. Кроме ботаники, у меня есть еще одно занятие, которое меня очень занимает и которому я с каждым днем отдаюсь все с большим удовольствием. Здесь есть у меня один знакомый, которого я хочу узнать ближе. Общение с ним удержит меня от желания какого либо другого общения. Я достаточно его уважаю, чтобы не бояться интимности, на которую он меня вызывает, и так как он претерпел от людей столько же, сколько и я, мы будем утешать друг друга в позоре, который был на нас навлечен и которого друг мой-я читаю это в его сердце—не заслужил".

Зимой 1766—1767 г. Руссо решил покинуть Вуттон; он носился с мыслью взять квартиру в Лондоне; может быть, он надеялся, что там его врагам не так легко будет перехватывать его корреспонденцию; может быть, его побуждала к этому и Тереза, чтобы уйти от ненавистного ей пребывания в имении. Отношения между нею и слугами стали невозможными, и эти вечные передряги, конечно, действовали и на настроение Руссо. В конце апреля он написал Девенпорту, что очень благодарен ему за его великодушное гостеприимство, но что честь запрещает ему дольше оставаться под его кровлей. 1-го мая он незаметно покинул Вуттон; у него не было денег при себе, и в гостиницах он расплачивался частями серебряного столового сервиза. Тереза сопровождала его.

Он намеревался отправиться в Довер, но заблудился и попал в Шпальдинг в Линкольншире. Это блуждание по стране, где его никто не понимал, должно быть, было причиной того, что он почувствовал себя еще более несчастным и покинутым, и он снова написал Девенпорту, прося разрешения вернуться в Вуттон. Но когда Девенпорт приказал его разыскать в Шпальдинге, его уже там не было. Тревога прогнала его оттуда, он вообразил, что англичане хотят его арестовать и что только вторжение французов может его освободить; он пришел в полное расстройство. Когда он, наконец, после долгих скитаний, достиг все-таки Довера, он послал письмо канцлеру с просьбой разрешить ему беспрепятственно уехать, обещая ничего не говорить о Юме и не продолжать своих мемуаров. С вершины холма он обратился к народу с речью. В тот же вечер он сел с Терезой на пароход, отправлявшийся в Кале.

В последнее время своего пребывания в Англии он несколько раз получал письма от маркиза Мирабо, отца знаменитого оратора революционной эпохи. Маркиз в свое время был известным писателем по экономическим вопросам, его гуманные взгляды доставили ему прозвище "друга человечества". Как почитатель Руссо, он просил его выбрать своим местожительством один из многочисленных замков или какую-нибудь ферму, которые у него были разбросаны по всей Франции. Руссо все не давал окончательного ответа. Теперь он написал маркизу из Кале, что хотя и намеревается основаться в Венеции, но очень хотел бы познакомиться с "другом человечества". Мирабо явился и тайно — в виду того, что приговор парижского суда еще был в силе - перевез Жан-Жака в свое имение в Флери, близ Медона. Там властный и настойчивый Мирабо навязал своему гостю свои экономические сочинения и старался обратить его в учение физиократов. Руссо ответил, что он попробует читать его книги, но что отвлеченное мышление всегда было для него чрезвычайно утомительно, а теперь тем более. Этот ответ, повидимому, несколько охладил интерес маркиза к Руссо; как бы то ни было, когда принц Конти предложил Руссо поселиться в его замке в Три, близ Жизора (между Парижем и Руаном), Мирабо отнесся одобрительно к этому плану, указывая Руссо, что там он будет в большей безопасности, чем в непосредственной близости от Парижа.

Печальный опыт, вначале в "Эрмитаже", потом в Вуттоне, ничему не научил Руссо. Как ни хороши были намерения принца Конти, но пребыванию в Три опять суждено было кончиться неблагополучно. Ни Жан-Жак, ни Тереза не подходили для жизни в замке, где их окружала толпа слуг, среди которых им было не по себе; слуги с своей стороны считали Руссо форменным чудаком, а в Терезе видели женщину из их же сословия, от которой они не желали принимать приказаний.

Прошло немного времени, как Руссо снова начал жаловаться в своих письмах. В июне он поселился в замке, а в августе уже писал Мирабо, что обращение, которому он подвергается со всех сторон, невыносимо. Слуги в высшей степени наглы; несмотря на распоряжение принца, чтобы огородные продукты предоставлялись в пользование Руссо, ему не подавали ни овощей, ни фруктов к столу. Он попросил г-жу де-Люксембург, с которой уже давно прекратил всякие письменные сношения, посодействовать тому, чтобы принц разрешил ему покинуть замок. Он воображал, что садовник, слуги, соседи, деревенский пастор, что все они подкуплены Юмом и день и ночь подстерегают случая погубить его, что они нарочно запирают все выходы, когда он хочет выйти, и т. д. Уединение, полное отсутствие развлечений и занятий—он ни с кем не встречался, почти ничего не читал и только немного ботанизировал и изредка работал над своей "Исповедью",-действовали на него и здесь так же неблагоприятно, как и в Вуттоне. Как раз эта странная тишина и пустота вокруг него усиливали его меланхолию; он мучился, стараясь придумать, чего собственно его враги хотели от него и куда тянулись нити той невидимой сети, которую они плели против него. Снова, как в Вуттоне, им овладела боязнь подвергнуться оскорблениям со стороны крестьян; ужас ночного нападения в Мотье нанес ему удар, от которого он никогда уже не мог оправиться. Открытое преследование, по всей вероятности, успокоило бы его; оно стало для него болезненной потребностью; чем больше его оставляли в покое, тем больше усиливалось его беспокойство. По временам он как будто отдавал себе отчет в своем состоянии; верному дю-Пейру, посетившему его сначала в Медоне, потом в Три, он писал: "Мне неясно, что больше нуждается в лечении, мое тело или мой ум".

Между тем во всем, что не касалось непосредственно его личности, ум его оставался совершенно нормальным. Родственные ему по духу женевцы-в Женеве внутренняя борьба все продолжалась, и Вольтер не переставал ругать его и издеваться над ним, - не раз обращались к нему за советами во время его пребывания в Три. Споры тогда достигли кульминационного пункта; гражданская война или вмешательство соседних государств казались неминуемыми. Ответы Руссо отличались умеренностью и носили ясный отпечаток социального консерватизма, проявляющегося обыкновенно с приближением старости. Он советовал им вступить к компромисс и отказаться от некоторых своих требований в пользу общего блага. Он одинаково решительно высказывался против точки зрения "необузданной демократии" общего собрания, как и против точки зрения "крайних аристократов" "малого совета".

преследуют печальные воспоминания, и он жаждет хоть какого-нибудь развлечения и музыки. В июне 1768 года он неожиданно уехал. Принцу он написал туманное письмо, в котором благодарил его и объяснял, что отношение к нему слуг заставляет его покинуть замок. По его убедительной просьбе все было для него приготовлено в Париже, он должен был вернуться туда и жить в Темпле. /la-Рош, старый верный камердинер герцогини Люксембургской, уже отправился к нему навстречу, чтобы привезти его в Париж. Но им снова овладел страх; может быть, он думал, что его хотят заманить в Париж, чтобы отдать его в руки врагов.

Он направился в южную Францию—на этот раз один; Тереза оставалась пока в Три, так как отношения между ними были тогда не особенно хороши,-может быть, воспоминания юности влекли его в Шамбери. Он остановился на некоторое время в Лионе; оттуда он написал дю-Пейру, которому отдал еще раньше на хранение свои бумаги, и просил его прислать ему план продолжения "Эмиля", начатого в Монморанси. То обстоятельство, что он захотел приняться за другую работу, кроме "Исповеди", доказывает, как сильна в нем была потребность уйти от самого себя. Он возобновил старые знакомства и приобрел новые; он много занимался ботаникой, между прочим, с г-жей де-Делессер, которую он знал прежде в Ивердене; у нее была интеллигентная, любознательная дочка, и в качестве руководящей нити для матери, желавшей посвятить свою дочь в чудеса природы, он написал для нее несколько "Писем о ботанике", представляющих прекрасное популярное руководство для изучения этой науки.

В Шамбери он снова повидал своего старого друга Концье и посетил могилу г-жи де-Варан. Но во время его странствования с ним случилось в Гренобле происшествие, которое снова пробудило в нем с удвоенной силой его старую манию преследования. Какой-то субъект, по имени Тевнен (как потом оказалось, бывший каторжник), стал утверждать, что семь лет тому назад одолжил Руссо некоторую сумму денег, которой он ему не вернул. Руссо, конечно, привел этот случай в связь с широко разветвленным заговором, жертвой которого он себя считал; по его просьбе власти занялись этим делом; утверждение того субъекта оказалось ложью. Но Руссо не удовлетворился этим; он хотел, чтобы власти, воспользовавшись этим случаем, напали на след заговора, послушным орудием которою был старый мошенник; то, что они этого не сделали, только усилило в нем болезненную уверенность в существовании всеобщего заговора против него. Он так был уверен, что по дороге в Шамбери подвергнется нападению и будет убит, что написал Терезе прощальное письмо, полное советов, как ей действовать после его смерти. Пробродив некоторое время по Дофине без цели и без плана, он, наконец, поселился в небольшой гостинице в Бургоене, маленьком городке между Лионом и Шамбери, и прожил там около года. Через некоторое время после того, как Тереза снова присоединилась здесь к нему, совершилась церемония, которую он называл своей женитьбой: он заявил в присутствии свидетелей, что берет Терезу себе в жены. С этих пор он ее называл только "своей женой" или "г-жей Рену", именем, которое он принял в Три.

В Бургоене, лежавшем в болотистой местности, они, от сырости ли или от питьевой воды, оба заболели. Руссо, глубоко несчастный, жаловался, что не имеет крова над головой; он хотел уехать на Минорку или на Кипр, его охватило тоже вдруг желание вернуться в Вуттон, он попросил министра выдать ему паспорт, получил его, но, конечно, не уехал. Все снова и снова возвращалась к нему мысль, что враги его стесняют его свободу движений, и он строил планы, чтобы уйти от них; но как только обнаруживалось, что его намерения не встречают никаких препятствий, он покидал их и направлял свои болезненные причуды на какую-нибудь новую цель. Через год он переселился из Бургоена в Монкен, соседнюю деревню, расположенную на высоком холме, и устроился опять на предоставленной владельцем в его распоряжение даче. Через некоторое время повторилась старая история: Тереза начала жаловаться, что домоправитель и его жена грубо обращаются с нею и оскорбляют ее.

Сохранилось письмо Руссо к Терезе из эпохи его пребывания в Монкене, написанное во время экскурсии. Он предпринял эту экскурсию, чтобы дать и себе, и ей возможность разобраться в их взаимных отношениях, ставших в последнее время чрезвычайно натянутыми Он жалуется, что чувство Терезы к нему охладело и что от ее прежней привязанности ничего не осталось. Он допускает, что его дурное настроение так же затрудняет для нее их совместную жизнь, как для него ее холодное равнодушие; поэтому он ей предлагает разойтись на время, пока не уляжется их взаимное раздражение. "Я предоставляю тебе полную свободу выбрать себе место жительства и переменить его, когда тебе вздумается... Ты ни в чем не будешь чувствовать недостатка, я буду о тебе заботиться больше, чем о самом себе, и как только мы почувствуем в сердцах наших, как тесно мы связаны друг с другом, и ощутим действительную потребность вновь соединить наши жизни, мы это сделаем, чтобы впредь жить в мире и дать друг другу счастье до самой могилы. Я только предлагаю разлуку, которая может быть уроком для нас обоих".

"ты"-письмо, полное кротких упреков, полное внимательности, терпения и желания, чтобы восстановились между ними прежние отношения, говорит об его неизменной привязанности к Терезе и о его полном доверии к ней. Несмотря на размолвки, которые иногда вызывали отчуждение между ними, в душе его—это ясно видно из письма-нет и следа недоверия к ней; он никогда ни на одну минуту не представлял себе ее мысленно в том злостном заколдованном кругу, в который втягивались почти все его старые друзья один за другим; для этого он слишком сильно чувствовал, что составляет с нею одно, чувствовал ее, как часть самого себя.

Это было, конечно, возможно только благодаря тому, что Тереза никогда не противоречила его болезненным идеям, а всегда была заодно с ним; биографы делают ей упрек из этого, они обвиняют ее в том, что она поддерживала в Руссо его болезненные фантазии.

Но что бы представляла его жизнь, если бы она постоянно противодействовала этим идеям? Конечно, он бы и ее стал подозревать в участии в заговоре, он бы перестал доверять единственному человеку, к которому еще чувствовал доверие; у него бы не оставалось ни одного человеческого существа, с которым бы он мог делиться своими горестями, он чувствовал бы себя окончательно одиноким. Выдержал ли бы он это? Что стало бы с ним? Нет, Тереза была права, что была с ним заодно; возможность высказываться была для него единственным облегчением его страданий. Благодаря ей он никогда не был лишен хоть этого облегчения.

* * *

В Монкене Руссо закончил свою "Исповедь", над которой он с перерывами работал в течение пяти лет. Его желание вернуться в Париж все росло, и он написал по этому поводу принцу де-Конти. Принц не советовал ему приезжать в Париж, говоря, что он не будет там в безопасности. Но Руссо не мог противостоять своему внутреннему влечению. В 1770 году он приехал в Париж и был совершенно так же рад, очутившись в нем, как был рад четырнадцать лет тому назад, покидая его. Состав судебной палаты, осудившей его в 1762 году, был теперь иной; Шуазель уже не был министром; кроме того, в этом году произошло бракосочетание дофина с Марией Антуанеттой, и правительство по этому случаю воздерживалось от политических преследований; Руссо мог показываться всюду, его не трогали.

его. На свою небольшую ренту53, да добавочный заработок от переписки нот он мог жить с Терезой хотя скромно, но без особенной нужды и не прибегая к посторонней помощи. Бернарден де Сен-Пьер, часто бывавший у него в эти последние годы его жизни, следующим образом описывает впечатление своего первого посещения Руссо:

"В июне 1772 года один из моих друзей предложил мне пойти с ним к Жан-Жаку Руссо. Он привел меня к дому на rue Platriere, находившемуся приблизительно против почтамта, и мы поднялись на четвертый этаж. На наш стук дверь отворила нам г-жа Руссо. Она сказала: "Войдите, господа, мой муж дома". Мы прошли через очень маленькую переднюю, где в большом порядке была расставлена кухонная утварь, в комнату, в которой Руссо, в длинном сюртуке и белой шапочке, занимался переписыванием нот. Он поднялся, улыбаясь, предложил нам стулья и снова уселся за свою работу, принимая в то же время участие в разговоре. Он был среднего роста и худощав. Одно плечо казалось выше другого, но в общем он был хорошо сложен. У него был темный цвет лица, слабый румянец на щеках, красивый рот, очень хорошо сформированный нос, выпуклый, высокий лоб и огненные глаза. Складки, идущие от ноздрей к углам рта и характеризующие выражение лица, у него выражали большую чувствительность и даже что-то болезненное. Все страсти попеременно отражались на его лице, смотря по тому, какие темы разговора волновали его душу. В спокойные минуты лицо его сохраняло следы всех этих волнений, и в то же время в нем было что-то чрезвычайно любезное, тонкое, трогательное, внушавшее сострадание и уважение.

Возле него стоял спинет, на котором он от времени до времени наигрывал мелодии. Вся меблировка комнаты состояла из двух кроватей, покрытых бумажными покрывалами в белую и голубую полоску под стать обоям, комода, стола и нескольких стульев. На стене висели план леса и парка в Монморанси, где он жил, и гравюрный портрет короля английского, его прежнего благодетеля. Жена его сидела за шитьем белья; в привешенной к потолку клетке распевала канарейка; к открытому окну, выходившему на улицу, подлетали воробьи, подбирая рассыпанные на подоконнике крошки, а на окне соседней комнаты виднелись горшки и ящики с полевыми цветами. На всем этом скромном хозяйстве лежал отпечаток опрятности, мира и простоты, радующий сердце".

Так он проводил дни своей старости в обстановке, сходной с той, в какой протекало его детство, когда тетка напевала ему старые, простые мелодии, о которых он вспоминает в своей "Исповеди". Такая жизнь вполне отвечала его желаниям; в своем предпоследнем произведении, в "Диалогах", он сам поздравляет себя с тем обстоятельством, "что он в старости вернулся приблизительно к тем же жизненным условиям, в каких родился, не испытав в своей жизни ни большого падения, ни особенного возвышения".

приготовленные таким образом листы он вставлял в рамки и дарил тем или другим из своих знакомых. Он стал снова заниматься и музыкой и сочинил в эти годы множество небольших песенок на данные тексты; он назвал этот сборник "Песни утешения в горестях моей жизни". После обеда он отправлялся в какое-нибудь кафе, где читал газеты и играл в шахматы, или делал большие прогулки в окрестностях Парижа; он до конца оставался страстным любителем прогулок пешком. Всю весну он ежедневно уходил за два часа от города, чтобы послушать соловья. Величайшим наслаждением для него было наблюдать закат солнца с Мон-Валериен. Здоровье его было теперь в хорошем состоянии, его болезнь с годами исчезла. Со всеми своими старыми друзьями, главным образом, с женщинами, он прекратил сношения; он поддерживал только несколько новых знакомств с некоторыми литераторами и с простыми людьми, жившими по соседству с ним. От него все еще исходило какое-то невыразимое очарование, благодаря его кротости, простоте, любезности и простодушию. Он попрежнему оставался ребенком. Но от времени до времени в нем снова подымалось его болезненное недоверие, и когда что-либо возбуждало его подозрительность, он в припадке гнева отталкивал от себя людей, которых притягивала к нему его слава и увлекала его любезность. Его безумные идеи и мучительные страхи воздвигали стену между ним и всем миром.

Мысль о врагах и преследователях, всегда незримо подстерегающих его, не давала ему покоя. Он воображал, что не может сказать слова, сделать шагу, задумать намерения, чтобы они не узнали об этом. С виду он вел свободную жизнь среди людей, но в действительности был отрезан от всех, был более одинок в громадном Париже, чем в чаще леса или в глубине пещеры. Он не знал ни о чем, что происходило вокруг него; отягченный незримыми цепями, окруженный непроницаемым мраком, он был заживо погребен среди живых людей. Куда он ни являлся, люди бежали от него, как от прокаженного, или испуганно отступали, глядя на него во все глаза. Приметы его были даны всем носильщикам, таможенным чиновникам, полицейским, водоношам, шпионам, парикмахерам, слугам, разносчикам газет и книготорговцам Парижа; если он спрашивал книгу или что-нибудь в этом роде, то во всем Париже не находилось требуемой вещи; чистильщики сапог отказывали ему в услугах, перевозчики не хотели его перевозить. Могущественные заговорщики, конспирировавшие против него с министром Шуазелем во главе со времен "Эрмитажа", втягивали в свой дьявольский союз все большие группы людей: видных личностей, литераторов, врачей, женщин из большого света, как и всех, занимающих какую-нибудь общественную должность и имеющих влияние на общественное мнение. Только ночью, когда враги его спали, ослабевала их бдительность; только тогда он мог свободно говорить, без риска быть подслушанным.

Таково было его душевное состояние, и так он его описывает в "Диалогах", этом волнующем памятнике не только его болезненных идей и умственного помрачения, но и его кротости и правдивости.

Вернувшись в Париж, он еще питал надежду разрушить козни своих врагов. Его "Исповедь", казалось ему, ясно свидетельствует о его невинности и доброте его души. Это сочинение должно было выйти только после его смерти, потому что он хотел остаться верным своему намерению ничего больше не издавать. Но ничто не мешало ему прочесть нескольким избранным историю своей жизни и своей души; им должно было стать ясно из нее, что он за человек и что за люди его враги; они должны были ему помочь изобличить зачинщиков заговора. Зимою 1771 — 1772 года он в первый раз читал свою "Исповедь" в замкнутом кругу аристократов и литераторов. О ней заговорили. Выписки из нее получили распространение и вызвали большое возбуждение. Но почувствовал ли кто-либо из его слушателей новую красоту этого сочинения, заключавшуюся в том, что в нем внешний и внутренний жизненный опыт получил более правдивое и верное выражение, чем в каком либо другом литературном произведении, потому что здесь было схвачено и запечатлено то, что еще никогда до сих пор не было схвачено и запечатлено; бегло вспыхивающее и мгновенно исчезающее в беспокойном потоке сознания ощущение? Это мало вероятно.

Больше всего обратили на себя внимание нападки на известных и влиятельных личностей. Г-жа д'Эпине обратилась к полиции, чтобы предотвратить еще больший скандал; власти дали понять Руссо, что он должен прекратить свои чтения, и он сейчас же покорился. Но он не хотел отказываться от намерения разоблачить своих врагов: дело шло о его чести, о его репутации у позднейших поколений; поэтому борьба в данном случае казалась ему его священным долгом.

"Диалоге", состоявшем из нескольких сот страниц, он вывел себя самого, как Руссо, в беседе с французом. Тему их разговора составляет Жан-Жак, которого француз, как большинство его соотечественников, считает плутом и мошенником, хотя, или вернее, потому, что из его произведений знает только несколько отрывочных цитат. Руссо выступает в роли защитника Жан-Жака и обвинителя его врагов; в конце концов француз объявляет себя побежденным; они принимают решение сообща попытаться напасть на след заговора против невинно преследуемого Жан-Жака. В раздвоенности личности автора, выступающего и как Жан-Жак, и как Руссо, как страдающее и как защищающее "я", чувствуется галлюцинация безумия; полное отсутствие плана, многочисленные отклонения и повторения делают чрезвычайно утомительным чтение "Диалогов", несмотря на изумительную тонкость и глубину самоанализа, ставящую их на одинаковую высоту с "Исповедью." Но утешительно видеть, как даже в этом, свидетельствующем о безумии, творении лучшее в его натуре остается не тронутым: его вера в первоначальную доброту человеческого сердца. Он страдал без злобы; у него не было ненависти к тем тысячам людей, которых он представлял себе исполненными отвращения и презрения к нему. Он считал, что их совратила лишь дьявольская хитрость нескольких лиц, и был уверен, что они снова примут его в свою среду, как только убедятся, что их обманули; тогда снова заговорят в них их естественные чувства, и братство и сочувствие восторжествуют.

Если бы он только мог найти хотя бы одного человека, который смотрел бы его глазами и думал его мыслями, который захотел бы ему помочь разорвать эту сеть лжи и обмана, сплетенную его врагами, он был бы спасен. Но как найти такого человека? Он работал над "Диалогами" несколько лет; ему было так противно углубляться во все то отвратительное и ужасное, что причинили ему люди, что он большей частью мог писать их не больше четверти часа в день. Когда работа была закончена, он решил предоставить ее на волю Провидения: бог сам укажет человека, предназначенного быть орудием его оправдания. Он взял свою рукопись и отправился с нею в собор Нотр-Дам, чтобы оставить ее на алтаре. Но решетка, окружающая алтарь, которая, как он думал, всегда открыта, была теперь заперта; у него закружилась голова; ему казалось, что само небесное правосудие против него. Весь этот день он в отчаянии бродил по улицам; лишь с наступлением ночи он вернулся домой в полном изнеможении и словно помешанный.

Но он еще не отказывался от своего плана; он хотел и должен был найти человека, который снимет позор с его имени, когда он умрет. Он составил манифест, в заголовке которого написал крупными буквами: "Каждому французу, еще любящему правду и справедливость". Стоя на углах улиц, он предлагал экземпляры этого манифеста всем прохожим, на лицах которых читал мягкие, человеческие чувства. Но все, жаловался он, отклоняли их, как только прочитывали заголовок, говоря, что это их не касается; он не находил того избранного, которого искал.

А между тем вокруг него жили тысячи людей, любивших и почитавших его, воспринявших в себя его жизненную мудрость, людей, для которых его идеалы, его мысль и чувство были пищей их дней и светом их ночей. Энциклопедисты со своими приверженцами и некоторые влиятельные круги большого света были против него, но молодая, подрастающая Франция, т. -е. мыслящая, чувствующая и стремящаяся вперед Франция, громадная масса граждан и интеллигенции, а также многие из знатных лиц были за него. Вокруг имени его еще кипела борьба, но с каждым днем число его приверженцев росло, поток его славы подымался все выше.

Всюду, в Париже и вне Парижа, в провинции, подростало поколение мужчин и женщин, преклонявшихся перец новыми жизненными ценностями, руководившихся в своих действиях новыми принципами и одушевленных новой волей. В уединенной работе мысли, в строгих нравах, в нравственной домашней жизни, в любви к простоте, к добродетели и к природе они готовились к борьбе против ненавистного Руссо порядка вещей и за восхваленные им установления и нравы. Они блаженствовали в мечтах об его идеалах добродетели и бескорыстия; они много говорили о своих чувствительных сердцах; иногда они с блестящими глазами повторяли цитаты из "Общественного договора", что все люди рождены свободными, что-то только низкие, рабские души встречают слово "свобода" насмешкой и что народ, вся масса граждан, не может ошибаться. Они вели большей частью трудовую, простую жизнь; они презирали роскошь и суетные светские развлечения; они много размышляли о том, каково должно быть устройство государства, которое бы могло держать в узде сильных и помогать слабым; они были добры, сильны и честны, эти юные мужчины и женщины, полны бескорыстных стремлений и мужественной воли, как подобает людям, которых могучая волна общественного потока несет кверху. Они чувствовали, что переворот близок и наступает их время.

душой, гордость родителей; она в глубине души дала обет, подобно Юлии, посвятить свою жизнь добродетели, но также и любви, вести целомудренную жизнь и светить любимому человеку, как звезда, подымать его собственным сиянием и воодушевлять его к геройской добродетели. Ее звали Манон Флипон; в истории она известна под именем мадам Ролан. В Грасе, небольшом городке южной Франции, жил юноша, робкий и неповоротливый, но с железной волей; он полагал, что наступило время, когда добродетельные и праведные мещане должны положить конец ужасам тирании и заносчивости господ, что они должны захватить государство в свои руки, ибо этому учил их "Общественный договор". - И все они произносили имя "Жан-Жак" с благодарной любовью, с энтузиазмом и поклонением: это он открыл им их глубочайшие душевные движения, самые страстные желания их собственных сердец, бурные порывы и стремления их класса, бродившие и бурлившие в их дрожащих телах. Он обнаружил им их собственную могучую волю; он произнес волшебное слово, от которого их общее стремление, в сиянии красоты, воспрянуло к жизни в образе общественного идеала.

Видения его мечты придавали их воле смелость, их убеждениям твердость и наполняли их сердца пылом и страстным желанием отдаться всецело этому идеалу, жертвовать собою, жить, бороться и умереть за него. Из его сочинений они черпали ясность мысли и силу воли; они были для них источником революционного сознания и революционного мужества. Счастлив поэт и мыслитель, достигнувший этого! Ведь для этого он и живет, это есть цель его жизни.

Но, увы! Руссо не видел, как прорастали семена его мыслей, он видел только порождения своего омраченного мозга. Он избегал людей, уклонялся от всякого соприкосновения с ними; они представлялись ему сконцентрировавшимся против него клубком ненависти. И новое поколение, подраставшее с его идеалами в сердце и с его именем на устах, казалось ему полным чудовищного предубеждения против него.

О, я знаю очень хорошо, что великие вожди человечества никогда не видят своей мечты осуществленной, во: всяком случае, не в том виде, как они ее себе представляли, даже и тогда, когда эта мечта, частью или целиком, есть научное провидение, т. -е. ясное интуитивное представление о действии общественных и умственных сил. Ее осуществления не видали ни средневековые борцы за городскую демократию, Конинки и Артевельде, ни великие реформаторы, Лютер и Кальвин, Мильтон и Кромвель, или великие утописты, Мор, Фурье и Оуен, ни отцы современного рабочего движения, Маркс, Энгельс и Лассаль. И все же все эти мечты стали действительностью. Это произошло иначе, иными путями, в других формах, медленнее, чем ожидали те великие мечтатели человечества. Ибо никому не дано знать все силы, ни силы вселенной, ни человеческие силы; никто не знает, каковы будут результаты совокупного действия всех этих сил, если фантазия и наука, эти сияющие маяки, и освещают своим ясным светом далекий путь к цели человечества.

Но все они видели хоть часть своей мечты осуществленной, видели, как она становилась силой в сердцах многих людей, силой - в движении мира. И это мог бы видеть и Руссо, если бы мрак безумия не воздвиг стены между ним и миром. Сердце разрывается при мысли, что в то время, как семя его возрастало в тысячах сердец, на его долю выпало только отчаяние.

всех родов, живших трудом несчастного народа? И не должны ли они были быть против него за его мечту о равенстве, за его идеал общества, в котором все должны работать, в котором не должно быть богатых и не должно быть бедных, не должно быть господ и не должно быть слуг? Не должны ли они были вскоре встать, как один человек, и соединиться с господствующими классами других стран против попытки основать такое общество? Не должна ли была их вражда к защитникам идеи такого общества быть непримиримой, их ненависть безграничной, не должно ли было их противодействие доходить до крайней степени озлобления; остановились ли бы они перед каким-нибудь средством, чтобы уничтожить своих врагов? Не являлось ли его безумие, бывшее одновременно и манией преследования, и манией величия, символическим выражением той дикой, бесконечной, злобной ненависти господствующих классов к восставшим угнетенным классам, ненависти эксплоататоров против стремления к равноправию, господ против требования свободы со стороны слуг? А надежда, которая продолжала в нем жить, эта уверенность его больного мозга, что после его смерти явится человек, который очистит его имя от всякого пятна и оправдает его сочинения,—не есть ли это воплощение будущих поколений, буржуазного общества, которое очистит его память от насмешки, от позора и клеветы и превознесет его, как одного из своих великих пророков?...

Некоторое утешение мы находим в мысли, что Руссо не умер в отчаянии. Бороться со своим безумием, победить его он не мог, потому что безумие это было болезнью; но бороться, чтобы подняться над своим страданием, это он мог всеми еще сохранившимися в нем не надломленными силами. И это ему в значительной степени удалось. До конца он тяжело страдал от чувства одиночества, но, и страдая и борясь, он нашел тихий внутренний мир в сознании, что вся ненависть людская не может его лишить лучшего в нем, самой сущности его "я", уверенности, что он всегда хотел и искал добра. В течение двадцати пяти лет он боролся, чтобы научить свое сердце без боли и без злобы переносить позор, презрение, враждебность людей. Наконец, это бедное, чрезмерно чувствительное сердце научилось этому и нашло покой в самом себе. И тогда вернулись к нему прекрасные, радостные грезы, которые он любил больше всего.

"Грезы", сияет чистым светом просветленной грусти. Он снова перебирает в памяти свои врожденные наклонности и свой внутренний опыт; он греется в лучах воспоминаний о радостных часах своей жизни; он размышляет о сущности истины и об утешении, которое заключается в примирении с необходимостью. Он обрел мудрость, которая есть принадлежность старости: он отошел от мира, для него перестали существовать здоровье и болезнь, жизнь и смерть, богатство и нужда, позор и слава. Освободившись от всего мирского, он не знает желаний, в душе его покой и мир, он счастлив. В сердце его еще сияют мягким светом чувства, умирающие лишь с самой жизнью, любовь к своему "я" и любовь к человечеству, но свет их тускнеет и меркнет, как меркнут звезды при свете занимающегося утра.

На "Грезах одинокого путника" лежит тот бледно-золотистый отблеск, который придает такое пленительно-тихое, меланхолически-мягкое очарование прозрачной ясности поздних осенних дней. "Грезы"— это его последний привет жизни после его, полного грусти, примирения с ней. Счастлив поэт, который, подобно Руссо, после столь многочисленных тяжелых и болезненных испытаний, может уйти из жизни без злобы, с мягкой грустью в душе!

* * *

Им грозила бедность. Он составил нечто в роде прошения, в котором просил, чтобы кто-нибудь принял его к себе, обещая с своей стороны отдать за это все, что у него было. Со всех сторон стали поступать предложения помощи; молодой маркиз де Жирарден предоставил в его распоряжение дом в своем имении Эрменонвиль в долине Монморанси. 22 мая 1778 года Руссо переехал с Терезой на новую квартиру. По странной прихоти судьбы он, всю свою жизнь противившийся всякой зависимости, должен был умереть под чужой кровлей.

Через неделю после того, как Руссо переехал в Эрменонвиль, умер Вольтер. У Руссо было предчувствие, что он скоро последует за своим старым врагом; ему казалось, словно жизни их связаны каким-то таинственным образом. Он снова стал заниматься понемногу ботаникой и начал преподавать эту науку сыну своего хозяина. Но тут на него снова напали прежние страхи; ему казалось, что его держат в заключении, и он стал придумывать способы убежать. Приехавшему к нему из Парижа молодому человеку он дал письмо с просьбой приискать ему место в одном из парижских госпиталей. В Эрменонвиле он снова встретился со своим старым другом и учеником Мульту, с которым не видался тринадцать лет. Среди прочих посетителей, сумевших его там разыскать, был один робкий юноша в потрепаном платье и с неуверенным голосом, но с глазами, в которых горел огонь невыразимого благоговения. Его звали Максимилиан Робеспьер.

2 июля, после утренней прогулки, Руссо почувствовал себя нехорошо. Тереза, услыхавшая его стоны, прибежала и нашла его лежащим на полу; она помогла ему подняться, но он снова упал и при этом поранил себе лоб; это дало повод к толкам, будто он покончил с собой самоубийством. Он взял ее руки в свои и молча пожал их; в 11 часов утра он умер. Де-Жирарден распорядился похоронить его на островке, лежавшем среди большого пруда в парке; таково было желание самого Руссо, которое он незадолго до того высказал своему хозяину однажды, когда в честь его на этом самом островке был устроен музыкальный вечер. Над его могилой шелестели тополи.

Тринадцать лет спустя Революция торжественно перевезла его останки в Пантеон, чтобы поместить их рядом с останками его великого противника Вольтера.

Природа и общество сотворили его, как лист на древе вселенной.

Природные и социальные жизненные условия, накопившийся через целый ряд поколений жизненный опыт предков, воздух, которым они дышали, материальная и умственная пища, которую они воспринимали, совершенная ими работа, их физические и нравственные свойства, особенности обществ, к которым они принадлежали, их отношения к другим членам общества,—все эти и бесчисленные другие влияния были факторами, создавшими его, определившими природу маленького человеческого существа, всплывшего из глубин бесконечности в городе у темно-синего озера.

Домашняя обстановка, в которой протекало его детство, и общественная обстановка, замкнувшаяся вторым кругом вокруг первого, запечатлели глубокие, неизгладимые следы в мягком воске его первоначальной структуры. Действие этих впечатлений детства на сырой материал прирожденных наклонностей определило формирующийся характер нежного, чрезмерно чувствительного, мечтательного, бурного, чувственного, свободолюбивого и неустойчивого мальчика, вышедшего в одно весеннее утро в свет, чтобы подвергнуться оплодотворению жизни.

И жизнь заложила в него много семян. Пренебрежение со стороны сильных, готовность к помощи со стороны малых, помощь и совет человечно мыслящих и мудрых, гнет нужды, горечь зависимости, безудержная страсть к странствованиям, вкрадчивая нежность женщин, легкая любовь и робкая страсть, не дерзающая мечтать об обладании, красота гор и долин, очарование озер в венке холмов, прелесть лугов в лучах летнего утреннего солнца и мягкие, поросшие зеленью склоны Савойских гор, вызванные музыкой глубокие душевные движения, голоса мыслителей и поэтов, доносившиеся из тьмы времен или наполнявшие атмосферу его собственного времени-все, что он испытал, думал, делал, о чем мечтал, все это вместе сделало из него того человека, каким он был в те поэтические, полные приключений, странно раздвоенные и вместе с тем ведущие к одной цели годы его юношества.

установленные обществом границы и разбивающий все перегородки морали и условности: сексуальная любовь. Вторая сила была сила общественного порядка, проявляющаяся в желаниях, стремлениях, жажде деятельности и идеях, являющихся продуктом общественного движения, сила, побуждающая к обновлению всех жизненных отношений (производственных, классовых и семейных), как только время для этого созреет. Обе эти могучие силы питали силы его натуры, проникали в них, сплавлялись с ними, с его мягкой чувственностью и его бурными страстями, с его задушевностью, его острым логическим мышлением и его даром претворять внешний и внутренний опыт в прекрасные мечты.

Когда совершился в нем этот процесс сплавки, наступило просветление, ему стало ясно, что он призван осудить окружавшие его формы жизни, провозгласить новое жизнесозерцание, создать новый идеал жизни. Он не понимал значения своих действий; он был бессознательный революционер, бессознательный пророк громадного переустройства жизни, приближение которого делало атмосферу все более напряженной, наполняло ее все большей тревогой и тоской. Он не знал, куда его влечет; он не знал, куда он влечет других; он был одновременно действием и причиной, он был одной из совершающих переворот сил среди других сил, между тем, как сам он, по странному заблуждению, думал, что общество неподвижно. Но он понимал закон общественного развития, он повиновался направленной на усовершенствование воле человечества, и этот закон проявлялся в нем-как он всегда проявляется в людях — нравственным долгом, внутренним велением. Он не знал, что этот голос в нем есть голос нарождающихся классов, что они призывают его быть их истолкователем, дать форму и образ их рвущимся к свету неясным стремлениям; но он слышал зов и следовал ему.

Но, следуя ему, он должен был бороться со своей собственной природой, со своими слабостями, а иногда и с требованиями своего сердца. Он должен был бороться со своей склонностью к покою, к мирному течению жизни, со своей робостью, своей наклонностью к созерцанию, своей мечтательной натурой и отвращением к систематическому мышлению. Он преодолел все препятствия. Он, человек с недисциплинированной натурой, дисциплинировал себя, принуждал себя к неустанному напряжению, заставлял себя перерабатывать, все снова и снова перерабатывать написанное, пока не находил наиболее ясного и верного выражения для своего чувства и своей мысли. Он, эта необузданная натура, обуздал свою величайшую страсть, страсть отдаваться мечтаниям. Воля его часто бывала слаба, но во всем, что касалось дела его жизни, он проявлял огромную силу. В нем были две силы, побеждавшие его слабость: пыл энтузиазма к своим идеалам— иначе говоря, любовь к человечеству-и добросовестность художника.

Он хотел о себе и о мире сказать, правду, ту правду, которую он познал. Он не щадил никакой земной власти, он не скрывал своей ненависти к богатым, своего отвращения к произволу, расточительности, похотливости и своего презрения к цивилизации; он выказывал гордое пренебрежение к преследованиям, гнавшим его по совету, как загнанного зверя, к издевательствам и насмешкам, от которых его сердце, это бедное, нелепое, так легко уязвимое сердце всякий раз сжималось болью. Он отвергал деньги и блага земные, чтобы оставаться самим собою, он отказывался от поддержки сильных, чтобы иметь возможность свободно высказывать то, что ему повелевал внутренний голос. Он часто чувствовал себя больным, усталым, часто колебался, терял мужество, но это он проводил с железной волей. И когда на склоне жизни он хотел высказать правду уже не о человеческих отношениях, а о самом себе, и тогда его рукой водила та же прекрасная любовь к истине, которая есть утренняя и вечерняя звезда всякого истинного художника. Не его вина была, что он тогда видел себя самого и отношение своего "я" к людям в чудовищном искажении, это было следствием болезни, но его заслугой было то, что он обрисовал себя таким, каким он себя видел, с той точностью и четкостью, на какие был способен.

Так его стремление к истине изливалось двумя потоками, имевшими один источник: жившее в нем сознание нарождающегося класса, все растущего движения тогдашней буржуазии. Выдвигающиеся классы всегда исполнены той благородной любви к правде, они всегда имеют мужество смотреть действительности прямо в глаза, потому что считают ее своим другом; погибающие классы избегают правды, они трусливо обманывают себя и других, если не впадают в бесстыдный цинизм.

Семена, которые Руссо посеял, взошли лишь после его смерти и дали самые разнообразные плоды. Он был усердный сеятель на нивах человечества.

Это было время, когда вопрос о переустройстве государства занимал умы и сердца, когда все интересы и все стремления были направлены на политические и правовые отношения.

Стены феодально-абсолютистского государства были подкопаны, но оно располагало еще значительными силами; чтобы свергнуть его, еще была необходима борьба на жизнь и смерть. Классы, "которые вели борьбу против старого порядка, интеллигенция, крупная, средняя и мелкая буржуазия, рабочие и крестьяне, были все воодушевлены одним общим интересом — сломить господство абсолютного королевства, дворянства и духовенства. Буржуазное государство, которое они хотели возвести на место старого порядка, представлялось им идеалом свободы и равенства; мужество ставить на карту свои личные интересы и рисковать самой жизнью, силу отражать нападения контр-революции и военных сил половины Европы они черпали из своего глубокого убеждения в справедливости и святости своего дела, из пламенной любви к отечеству, которое станет их отечеством, как только тиран будет свергнут и феодальная власть изгнана. От Руссо они узнали, как должно быть устроено это новое государство, их государство, согласно требованиям справедливости; у него они прочитали, что все, чего они хотели, было хорошо, справедливо, добродетельно и священно, он, дал выражение всему, что в них бродило, он окружил их великие общие интересы, их классовые интересы ореолом нравственной красоты. И потому они любили и почитали его больше, чем всех других революционных писателей, больше даже, чем Вольтера. У него они черпали силу, стойкость, жажду действия, радость жизни и готовность к смерти.

"третьего сословия", т. -е. буржуазных, не дворянских классов, стали выступать лишь во время революционной борьбы, по мере того, как эти различные классы, определяемые общим названием "третьего сословия", стали сознавать свои особые и часто противоположные интересы. Руссо жил и писал в то время, когда эти противоречия еще не получили развития. К этому надо прибавить, что у него, как результат его происхождения и течения его жизни, наблюдалась смесь крупно-буржуазных, мещанских и даже пролетарских наклонностей, хотя преобладающее направление его чувств, желаний и его мышления было безусловно мещанское. Оба эти обстоятельства являются причиной того, что его произведения не защищали специально интересов определенной группы "третьего сословия", не восхваляли их особых стремлений, а являлись защитой и восхвалением того, что было обще всему третьему сословию. Поэтому же самому его сочинения так изобилуют противоречиями, туманными суждениями и в них так отражаются его колебания между более радикальными и консервативными стремлениями.

—1794 годов более или менее продолжительное время власть в своих руках, начиная с защитников конституционного королевства в Национальном Собрании и кончая строгими республиканцами "горы", могла опираться на него и утверждать, что она именно осуществляет его учение и идет по его стопам. На него ссылались и те, которые хотели сохранить короля, и те, которые казнили его и провозгласили республику. На него ссылались, напирая особенно на преобладание чувства в содержании и в тоне его произведений, вожди жирондистов.

патриотизм они заимствовали у него. На него, поборника истинной демократии, ссылались якобинцы, считая, что он провозглашал демократической добродетелью недоверие ко всякому правительству, ибо всякое правительство стремится к умалению прав граждан. На него ссылалась крупная буржуазия, хотя и провозгласившая в 1791 г. суверенность народа, но подразделявшая граждан, в зависимости от их дохода, на активных и пассивных-подразделение, которое самого Руссо лишило бы права быть избранным. На него ссылались мещане партии горы, смелые революционеры 1793 года, соединявшие, вопреки ясно выраженному воззрению Руссо, законодательную и административную власти в одном органе, сделавшие террор—от которого пришла бы в ужас его миролюбивая натура—средством управления, стремившиеся, в резкую противоположность его федералистическим тенденциям, к сильной централизации и все-таки с полным основанием чувствовавшие, что они, более какой либо другой партии революционного времени, представляли кровь от его крови и плоть от его плоти. Ибо, действуя противно его предписаниям, они поступали так под давлением обстоятельств, которых он не мог предвидеть, под гнетом затруднений, когда перед лицом грозящей опасности вторжения внешних врагов и предательства внутреннего врага всякие средства должны были быть хороши, чтобы обессилить врага и покорить его.

В миролюбии Руссо, в его отвращении ко всякому насилию, в его боязни резких перемен, в его восхвалении порядка и покоя в противовес беспорядку и волнениям сказывался образ мыслей мещанина нормального времени, когда революционные эксцессы еще казались сном, революционный хаос представлялся кошмаром, а сама революция столь же ужасной, сколь недействительной. Когда же это недействительное стало ощутимым и ужасное повседневным, боязливой осторожности, никогда не покидавшей Руссо, не было больше места; теперь она казалась недействительной, непостижимой. Однако, если отбросить то, что осуществителям его идеалов ошибочно представлялось побочным и несущественным, то ведь и они стремились к тому же, что составляло сущность его намерений: к равенству и свободе людей. Поэтому они в его лице поклонялись своему великому предтече, задолго возвестившему их мысли и их стремления; и провозгласив "права человека", которые они считали вечными и неизменными, вытекающими из самой природы человека, и начертав их на вратах здания новой конституции 1793 года, они почти буквально заимствовали ход мыслей и выражения из знаменитого сочинения своего великого учителя, сочинения, бывшего их политическим евангелием.

В дни, когда революционное напряжение достигло своей высшей точки и власть в государстве находилась в руках наиболее революционной буржуазной группы, смелые мещане, управлявшие Францией, попытались осуществить мечту своего учителя в политической, социальной и религиозной области.

Робеспьер, этот лишенный поэтичности и сухой Руссо, которого волна революции привела к путям, внушавшим Руссо ужас, чувствовал себя призванным быть выполнителем его идей и осуществителем его планов. В политике он стремился к форме правления, которая бы наилучшим образом ограждала свободу граждан от покушений всякого рода, и к такому распределению функции между гражданами, которое бы делало их наиболее способными наблюдать за правительством и противостоять всякой попытке превышения его полномочий. В социальной области он—противник всяких коммунистических принципов— провозгласил обязанность государства стремиться к равенству граждан и бороться против роскоши, право больных, инвалидов и нуждающихся на помощь государства и право всех граждан на труд. В религиозной области он защищал свободу религии против наступательного воинственного материализма парижскаго городского совета и возвел торжественное поклонение "Высшему Существу" в республиканский институт. Образ мыслей добродетельного гражданина, свободолюбивого патриота он связывал с его верой в высшее существо и бессмертие души, и заставил национальный конвент торжественно присягнуть этой вере. Ибо, по его мнению, истинная гражданская добродетель, способная пожертвовать личным интересом для общественного, возможна только при наличии убеждения, что в будущей жизни человек найдет возмездие за все хорошие и дурные дела.

производства (следовательно, на основе экономического неравенства и экономической зависимости), когда эта попытка разбилась о свою внутреннюю несостоятельность и невозможность; когда герои, пытавшиеся осуществить это невозможное, погибли в трагически-грандиозной борьбе и наиболее благородные силы революции были исчерпаны, когда кучка крупных буржуа, искателей приключений и спекулянтов принялась пожинать плоды героизма, страданий, невероятных лишении и жертв, невероятного напряжения целого народа,—тогда пришло к концу и влияние великого мыслителя и мечтателя, дух которого воодушевлял лучших борцов в этой борьбе. С виду и новые властелины поклонялись ему, но это была только видимость. После того, как сначала ссылались на него учредительное и законодательное собрания, жирондисты и монтаньяры, г-жа Ролан и Робеспьер, теперь стали делать то же сытые буржуа директории; они с удовольствием указывали на любовь Руссо к порядку и спокойствию, чтобы оправдать свою собственную любовь к порядку и спокойствию; они пытались вновь оживить угасающий энтузиазм народа общественными празднествами, как советовал Руссо, но патриотический энтузиазм и дух братства, которые должны были одушевлять эти празднества, совершенно отсутствовали на них. Имя Руссо было на их устах, но в сердцах их не было и следа его стремлений.

В те дни истощения и усталости был один человек, в душе которого сконцентрировались последние лучи революционной энергии. В его мозгу возникла новая мысль, что политическая свобода и равенство могут быть осуществлены только на основе экономического равенства и что это последнее может процветать лишь на почве общественного владения средствами производства. Имя этого человека было Гракх Бабеф; он скоро кончил жизнь на эшафоте. И он ссылался на Руссо, как и все другие. И он имел на это право, хотя Руссо и не смотрел никогда на коммунизм, как на нечто достижимое. Но Руссо больше всего любил равенство и свободу и больше всего ненавидел эксплоатацию и угнетение; а раз революция выдвинула учение, что частная собственность есть корень эсплоатации и рабства, праздности и нужды, то не были ли истинными сынами его духа те, которые стремились к уничтожению частной собственности? Его стремление к правде, его строгость в вопросах нравственности, его резко демократический образ мыслей привели его к крайним границам индивидуалистически-мещанских социальных идеалов. Дальше он не пошел; но для того, кто бы сделал хотя бы еще один шаг вперед, должно было засиять солнце социализма. Этот шаг сделал Бабеф.

* * *

В те полные смятения времена, когда политические идеалы Руссо жили в сердцах многих тысяч храбрых борцов, люди отворачивались от его художественных тенденций. Они стали равнодушны к той искренности и задушевности, которые Руссо вносил в изображение жизни; изображение человека во всей его естественности не интересовало их. В литературе и искусстве Франции времен революции господствовал псевдоклассицизм, внешне - возвышенная, искусственная, поверхностно-рассудочная, холодная риторика, лишенная естественного чувства, лишенная задушевности, лишенная страсти, риторика, которую Руссо ненавидел и против которой боролся. Это направление искусства было порождено быстро следовавшими одно за другим событиями внешней жизни, как и влиянием классиков.

"О литературе" г-жа Сталь—на-ряду с Бернарден де Сен-Пьер первая литературная ученица Руссо—отрешилась от классического направления и представила резкие эстетических наклонностей и взглядов своего учителя. Ее книгу можно назвать первым манифестом романтики, если взять это слово в самом общем и широком значении его. С того времени все художники слова стали черпать из открытых Жан-Жаком Руссо источников. Великий поток мировой литературы устремился по руслу, указанному ей Руссо.

источником, давшим жизнь многим течениям, как в области литературы, так и в области политики. Тоска поэта, страстнее волнение, глубокое и искреннее чувство природы, туманная вера в божество, мечтательный энтузиазм к идеалам гражданской свободы, преувеличенное чувство своего "я", психическое самоуглубление и самоанализ, прислушивание к мимолетным ощущениям, — все это жило в Руссо нераздельно. Развитие, как всегда, принесло с собою разделение, дифференцирование, специализирование. Из тех, которые пришли после него, некоторые предпочли героический пафос и пытались дать выражение туманным религиозным чувствам или неопределенным идеалам свободы. Другие прежде всего стремились изобразить ту тоску поэта, в которой одинокий индивидуум в буржуазном обществе возводит свое одиночество на пьедестал, или мрачную гордость, с какой он противопоставляет свое одинокое "я" могуществу всего мира. Третьи ставили во главу угла погружение одинокого индивидуума в природу, слияние с нею. Все эти стремления отражала романтика.

После того, как прошло первое упоение восторга, вызванное освобождением литературы от долго сковывавших ее цепей условности, и первое поколение романтиков вдоволь насладилось изображением человека во всей его сущности, со всем, что в нем есть и дурного, греховного, безобразного, странного, с виду ничтожного, ужасающего и чудовищного, явились другие, более спокойные, внимательные, вдумчивые и рассудительные. Они полагали центр тяжести в точном наблюдении и правдивом изображении внешнего и внутреннего опыта; это были пахари, глубоко избороздившие пашню искусства, границы которой их предшественники раздвинули на многие мили. Они подслушивали самые нежные, еле слышные тона, раздававшиеся в глубинах этого микрокосма, телесно духовного человека. Это были натуралисты, импрессионисты и художники ощущения. И их искусство имело зачатки в Руссо.

Каждый из этих художников, как среди романтиков, так и среди более поздних, был создан иначе. Да иначе оно и не могло быть, ибо им всем было обще одно крупное свойство: они стремились к индивидуальному выражению самого индивидуального ощущения и противопоставляли индивидуум, как замкнутое в себе единое целое, всем другим индивидуумам. Это было их общим идеалом. У них у всех сознание определялось, кроме их личных врожденных свойств, окружающей обстановки и течения жизни, еще и историей, традициями и степенью экономического, социального и политического развития национального общества, к которому они принадлежали. Но их всех, даже наиболее различных между собою и наиболее страстно выступавших друг против друга, связывали с их предшественниками, в противоположность предыдущей литературной эпохе, важные общие черты: более красочный и богатый язык, не пренебрегавший ни одним словом и ни одним выражением, как слишком низким или грубым, отвращение к трезвому формализму, к обычному, к шаблону, страстная любовь к жизни и ко всем ее проявлениям. И все эти общие им всем черты связывали их и с их духовным родоначальником, с родоначальником современной буржуазной литературы, лирической поэзии, натуралистического романа, психологического анализа и сензитивизма: с автором "Новой Элоизы", "Исповеди" и "Грез".

Подобно Руссо, он соединяет чувственное предрасположение и глубину и задушевность натуры с острым аналитическим мышлением и удивительным даром извлекать полусознательные ощущения на свет сознания. Он сам себя называл учеником своего учителя Руссо. Но благодаря тому, что природа наделила ученика Толстого более здоровой, крепкой и ясной физической и духовной организацией, чем учителя Руссо, а также и тому, что ученик вырос в среде, находившейся под сильным воздействием традиций аграрного коммунизма и коммунистически настроенного первобытного христианства, в среде, ставившей, в противоположность мещанской среде, из которой происходил Руссо, социальные склонности впереди индивидуалистических, Толстой мог осуществить то, чего Руссо не мог, он не только мог изобразить опыт своей собственной физической и духовной жизни и воплотить свои собственные стремления и идеалы в различных образах, но ему удалось создать галлерею мужских и женских портретов целой эпохи и вдохнуть в эти образы силу своих нравственных идеалов и самую сущность своего собственного "я".

* * *

в человека перешли к позднейшим поколениям и, подобно его политическим идеалам, его углубленному изображению жизни и его чувству природы, стали частью нас самих.

Оплодотворению теории и еще больше практики воспитания принципами Руссо постоянно препятствовали реакционные влияния, господствовавший общественный порядок всегда стоял помехой на пути их победного шествия. Классовые противоречия делали необходимыми принуждение и дрессировку, против которых так ополчался Руссо, и поддерживали их все в новых и новых формах, как они поддерживали и то, что Руссо хотел искоренить из воспитания: вколачивание возможно большей суммы знаний за счет физического развития и формирования характера. Классовые противоречия препятствовали воспитанию достигать тех целей, о которых он мечтал, развития способности к самостоятельному действию и самостоятельному мышлению; формирование юных мозгов в определенном направлении с раннего возраста, втискивание их в панцырь религиозных или националистических догм являлось ведь для господствующих классов необходимым средством сохранить за собою господство. Буржуазное общество не желало самостоятельно мыслящих пролетариев, ему нужны были безвольные, покорные рабы. Вот причина, почему учение Руссо о воспитании, общие принципы которого теоретически давно признаны педагогической наукой, на практике еще по сей день не нашло серьезного применения. Кое-где, может быть, и осуществляется та или другая идея его системы, но о полном и последовательном ее проведении, т. -е. о преобразовании всей системы преподавания на основе целесообразно направленной самодеятельности и физического труда сможет быть речь только тогда, когда рабочие завладеют государством и организуют его в соответствии со своими потребностями и нуждами, т. -е. на основе социализма.

производства и мелкобуржуазных производственных отношений. Но его ненависть к угнетению и эксплоатации, его любовь к свободе и равенству были в нем на вершине его жизни так пламенны и могучи, так всепоглощающи, что он ставил свободных и бессильных перед лицом природы дикарей выше господ и рабов цивилизации; таким образом он дошел до крайних границ буржуазных стремлений; и поэтому рабочий класс в известном смысле является его наследником. Ибо та демократия, к которой он горел энтузиазмом, то равенство прав и обязанностей для всех людей, о которых он мечтал, могут быть осуществлены только в социалистическом обществе.

Социализм осуществит обе стороны его идеала, индивидуалистическую и социалистическую. Он принесет освобождение личности, также и личности женщины и ребенка, он признает за каждым человеком право изжить свою жизнь в меру своих сил, он даст всем людям возможность найти высшее жизненное счастье в тесном любовном единении с другим существом.

Он уничтожит нищету и бедность и бесстыдную роскошь, он положит конец развращающей праздности и отупляющей нужде. Он поставит каждого человека в непосредственное соприкосновение с природой, включив всех людей, и детей, и взрослых, в могучий круговорот жизни между человеком и природой, в производственный процесс. Он распределит общественное бремя между всеми, вместо того, чтобы взваливать его только на плечи слабейших. Он разредит большие скопления людей, вернув скученное население городов в обезлюженные деревни. Он положит конец завоевательным и колониальным войнам, угнетению и истреблению экономически отсталых народов. Он снова водворит мир и согласие на земле.

свободой детьми, когда из беспорядков, раздоров и смятения наших дней родятся мир, спокойствие и порядок будущих времен, в сердцах людей будет жить дружеский образ великого мечтателя, проливавшего горячие слезы о своей покинутости, он будет их другом и товарищем, частью их сознания, всего их существа, духом, от их духа, кровью от их крови. Ибо самое горячее его стремление было направлено на то, чего они достигнут: воссоединение величайших контрастов, природы и человечества, и предметом самой страстной его тоски было то, что осуществится для них: единение и братство между людьми и растворение отдельной личности в коллективе.

Он был великий искатель и великий сеятель на нивах человечества. Имя его не забудется.

Примечания

50 "Милостивый государь,—гласил в период его пребывания в Мотье его ответ человеку, спросившему его, почему он больше не хочет писать,-я сказал все, что знал, и может быть, и то, чего не знал. Одно несомненно: что я не знаю больше того, что сказал, если бы я стал еще писать, я бы только повторялся, и поэтому мне лучше молчать".

52 Забавно, что большинство биографов Руссо ставят Терезе в большую вину, что она не могла мириться с жизнью в этих уединенных замках—сначала в Англии, потом во Франции-с нервно-больным мужем и толпою слуг, с которыми она не могла справляться, и что она стремилась прочь оттуда. Ведь надо же помнить, что она тоже была человек, имевший свои собственные склонности и привычки! Эта жизнь была ей глубоко противна.

53 Руссо сам определяет свой ежегодный доход цифрой в 1100 франков; некоторые биографы определяют его в 1800 франков.