Приглашаем посетить сайт

Теккерей. Английские юмористы XVIII века
Стерн и Гольдсмит

Лекция шестая

Стерн и Гольдсмит

Роджер Стерн, отец писателя Стерна, был вторым сыном в семье Саймона Стерна и Мэри Жак, наследницы Элвингтона, близ Йорка  1, и принадлежал к многочисленным потомкам Ричарда Стерна, архиепископа Йоркского, жившего в царствование Иакова II. Роджер служил лейтенантом в полку Хэндисайда и участвовал в войнах, которые вела во Фландрии королева Анна. Он женился на дочери известного маркитанта, - "заметьте, он был у него в долгу", - писал его сын, излагая отцовскую биографию, - и продолжал скитаться по свету со своей подругой; она повсюду следовала за полком и без конца рожала бедному Роджеру Стерну детей. Капитан был человек вспыльчивый, но добрый и простой, пишет Стерн и сообщает, что в Гибралтаре его родителя проткнул шпагой однополчанин на дуэли, которая произошла из-за гуся. Роджер так и не оправился окончательно от последствий этого поединка и в скором времени умер на Ямайке, куда призвал его полковой барабан.

Лоренс, второй его ребенок, родился в Клонмеле в Ирландии в 1713 году и первые десять лет своей жизни вместе с отцом побывал во всех его походах, попадая из казармы в обоз, из Ирландии в Англию 2.

Один из родственников его матери, живший в Маллингаре, приютил ее с детьми у себя на десять месяцев; другой побочный потомок архиепископа предоставил им на год жилье в своем замке близ Кэррикфергуса. Ларри Стерна отдали в школу в Галифаксе, в Англии, в конце концов его усыновил некий родственник в Элвингтоне, и он расстался со своим отцом-капитаном, который шел своим путем, пока не наткнулся на рокового гуся, оборвавшего его карьеру. Воспоминаниям о походной жизни мы обязаны самыми живописными и чудесными местами в сочинениях Лоренса Серна. Охотничья шляпа Трима, шпага Ле Февра и плащ милейшего дядюшки Тоби - все это, несомненно, воспоминания мальчика, который жил среди приверженцев Вильгельма и Мальборо и отбивал ножкой такт под звуки флейт Рамильи во дворе дублинских казарм или играл порванными знаменами и алебардами Мальплакэ на плацу в Клонмеле. Лоренс учился в галифакской школе до восемнадцати лет. Его ум и сообразительность снискали ему уважение тамошнего директора; и когда учитель высек Лоренса за то, что он написал свое имя на свежевыбеленном потолке класса, директор сделал выговор своему подчиненному и велел не стирать надпись, потому что Стерн - выдающийся мальчик и у него великое будущее, которое никогда не сотрется в человеческой памяти.

Родственник, мелкий помещик из Элвингтона, определил Стерна в Кембридж, в колледж Иисуса, где он проучился пять лет и, приняв духовный сан, получил, благодаря влиянию своего дяди, приход в Саттоне и пребенду в Йорке. А благодаря связям жены он получил приход в Стиляингтоне. Он женился в 1741 году, после нескольких лет пылкого ухаживания за этой молодой особой. И лишь когда особа эта вообразила, что умирает, она открыла Стерну свои чувства к нему. Однажды вечером, когда они сидели вдвоем и сердце его разрывалось при виде того, как она страдает от болезни (сердце достопочтенного мистера Стерна не раз готово было разорваться за время его жизни), она сказала: "Дорогой Лори, я никогда не смогу быть твоей, так как уверена, что не проживу долго; но я оставляю тебе все мое состояние, до последнего шиллинга"; такая щедрость совершенно подавила Стерна. Она выздоровела, они поженились, и уже через несколько лет нестерпимо надоели друг другу. "Nescio quid est materia cum me, - писал Стерн одному из своих друзей (на вульгарной и притом весьма скверной латыни), - sed sum fatigatus et aegrotus de mea uxore plus quam imquam", - что, к сожалению, означает: "Не знаю, что со мной такое; но мне больше прежнего надоела моя жена" 3.

Конечно, прошло двадцать пять лет с тех пор, как Лори был покорен ее щедростью, а она - любовью Лори. А тогда он писал ей о прелестях семейной жизни: "Мы будем так же веселы и невинны, как наши прародители в раю, до того как в благодатных кущах появился сатана. В нашем уединении станут расцветать самые нежные и добрые чувства: пускай бури и ураганы людских страстей бушуют вдали, отчаянье останется за нашим мирным горизонтом. Любовь моя, ты видела, как в декабре расцветает нарцисс? Какая-то благословенная стена оградила его от пронизывающего ветра. Ничто на свете не коснется нас, кроме дуновения, которое растит и лелеет нежнейшие цветы. В наше жилище не будет доступа мрачному сонму забот и недоверия, ибо его будет охранять твое доброе и милостивое божество. Мы будем петь благодарственные гимны и радоваться до самого конца нашего паломничества. До свидания, любовь моя. Возвращайся поскорей к тому, кто тоскует по тебе! Когда я беру перо, мое бедное сердце начинает биться быстрее, мое бледное лицо покрывает румянец, и слезы капают на бумагу, когда я вывожу слово "Любовь".

И про эту женщину, которую он не может упрекнуть ни в чем, кроме того, что она ему наскучила, наш человеколюбец пишет: "sum fatigatus et aegrotus. А потом присовокупляет: Sum mortaliter in amore {Я смертельно влюблен (лат.).} в кого-то другого!" Этот прекрасный цветок любви, этот нарцисс, над которым Стерн лицемерно пролил столько слез, не протянул и четверти века! Но ведь едва ли можно было ожидать, что человек, имеющий такой родник, станет оберегать его, дабы оросить одну старуху, не блещущую красотой, в то время как столь бурный источник 4 мог напоить десятки более молодых и привлекательных. В декабре 1767 года достопочтенный Лоренс Стерн, знаменитый автор "Шенди", пленительный Йорик, кумир светского общества, очаровательный пастырь, на издание проповедей которого подписывался весь цвет общества 5, расположившийся в удобном кресле Рабле, только более мягком и изящном, чем то, которое было в распоряжении циничного старого кюре из Медона 6, - не только соперник, но и победитель настоятеля собора св. Патрика, написал приведенное выше добродетельное письмо своему другу в Лондоне; а в апреле того же года он изливал свою нежную душу миссис Элизабет Дрейпер, жене "Дэниела Дрейпера, эсквайра, советника из Бомбея, в 1775 году управлявшего фабрикой в Сурате, человека весьма уважаемого в тех краях":

"Получил твое письмо, Элиза, вчера вечером, по возвращении от лорда Батерста, - пишет Стерн. (Достоинство этого письма в том, что оно содержит воспоминания о людях, которые были лучше Стерна, и рисует портрет доброго старого джентльмена.) Получил твое письмо, Элиза, вчера вечером по возвращении от лорда Батерста, у которого я обедал и где меня слушали (когда я говорил о тебе целый час без перерыва) с таким удовольствием и вниманием, что добрый старый лорд трижды пил за твое здоровье; ему теперь восемьдесят пятый год, но он надеется дожить до того времени, когда его представят как друга моей прекрасной ученице и когда она затмит всех прочих индийских дам богатством, как уже затмила их своими внешними и (что гораздо важнее) внутренними достоинствами. (У Стерна всюду сказывается его нравственность.)

Я тоже на это надеюсь. Этот вельможа старый мой друг. Ты знаешь, он всегда был покровителем остроумных и одаренных людей и за столом у него всегда сидели такие знаменитости последнего времени, как Аддисон, Стиль, Поп, Свифт, Прайор и т. д., и т. д. Способ, каким он завязал со мной знакомство, был столь же своеобразен, как и любезен. Он подошел ко мне однажды, когда я был при дворе принцессы Уэльской. "Я хочу с вами познакомиться, мистер Стерн; но и вам тоже следует знать, кто желает получить это удовольствие. Вы, верно, слышали, - продолжал он, - о старом лорде Батерсте, которого так воспевали и о котором столько говорили наши писатели вроде Попа и Свифта: я прожил жизнь с гениями такого рода; но я их пережил; отчаявшись когда-нибудь найти им подобных, я вот уже несколько лет как закончил свои счета и закрыл свои книги с намерением никогда их больше не раскрывать; но вы зажгли во мне желание раскрыть их перед смертью еще раз, что я теперь и делаю; так пойдемте ко мне и вместе пообедаем". Вельможа этот, повторяю, чудо; в восемьдесят пять лет он сохранил всю остроту ума и физическую ловкость тридцатилетнего. Охота к удовольствиям и способность доставлять их другим развиты в нем необыкновенно; вдобавок это человек образованный, обходительный и сердечный.

Он слушал мою речь о тебе, Элиза, с необыкновенным удовольствием, так как, кроме нас двоих, там была еще только одна особа,   _и притом чувствительная_. Как сентиментально провели мы время до девяти часов! 7  Но ты, Элиза, была той звездой, которая вела и оживляла разговор. Даже когда я говорил не о тебе, ты наполняла мой ум и согревала каждую высказываемую мною мысль; я не стыжусь признаться, что мне очень тебя не хватает. Лучшая из всех добрейших женщин! Страдания, которые я испытывал всю ночь, думая о тебе, Элиза, мне не под силу выразить словами...

Значит, ты повесила портрет твоего Брамина у себя над письменным столиком и будешь с ним советоваться при всяких сомнениях и затруднениях? Добрая и признательная женщина! Йорик с довольной улыбкой смотрит на все, что ты делаешь; портрет его не способен передать благоволение оригинала... Я рад, что твои спутники по кораблю милые люди. (Элиза была в Диле, а теперь возвращалась в Бомбей к своему советнику, и, право же, ей давно следовало уехать!) Ты будешь, по крайней мере, избавлена от того, что противно твоей природе, кроткой и нежной, Элиза. Она способна цивилизовать дикарей, хотя было бы жаль, если бы тебе пришлось замараться исполнением этой обязанности. Почему ты вздумала извиняться за свое последнее письмо? Оно меня восхищает как раз тем, в чем ты оправдываешься. Пиши, дитя мое, только так. Пусть в твоих письмах говорят непринужденные движения сердца, открывающегося человеку, к которому ты должна питать уважение и доверие. Так, Элиза, пишу я тебе. (Еще бы, простодушный шалун!) И так я всегда любил бы тебя простодушно и нежно, если бы провидение поселило тебя в той же части земного шара, что и меня; ведь только честь и сердечная привязанность руководят твоим Брамином".

Брамин писал миссис Дрейпер вплоть до отплытия "Графа Чатемского", судна Ост-Индской компании, из Дила второго апреля 1767 года. Он очень мило беспокоится о том, чтобы каюту Элизы заново отделали; он необычайно озабочен тем, кто будут ее попутчики. "Боюсь, что лучшие из твоих спутников по плаванию окажутся благовоспитанными только по сравнению с судовой командой. Таким был - ты знаешь кто! - вследствие того же заблуждения, в которое ты впала, когда... но не хочу тебя огорчать!"

"Ты знаешь кто..." - это, конечно, Дэниел Дрейпер, эсквайр, из Бомбея, человек, весьма уважаемый в тех краях, о состоянии здоровья которого наш достойный Брамин пишет с восхитительной искренностью.

"Я чту тебя, Элиза, за то, что ты держишь втайне вещи, которые, если их разгласить, послужили бы тебе панегириком. Благородное страдание исполнено достоинства, не позволяющего ему взывать к жалости или искать облегчения. Ты хорошо выдержала эту роль, любезный мой друг-философ! Право, я начинаю думать, что у тебя не меньше добродетелей, чем у вдовы моего дядюшки Тоби...

и я не знаю женщины, которая была бы мне так по сердцу на ее месте, как ты. Конечно, по состоянию здоровья я девяностопятилетний, а тебе только двадцать пять - разница, пожалуй, слишком большая! - но недостаток молодости я возмещу остроумием и веселым нравом. Свифт меньше любил свою Стеллу, Скаррон свою Ментенон и Уоллер свою Сахариссу, чем я буду любить и воспевать тебя, избранная жена моя! Все эти имена, несмотря на их прославленность, уступят место твоему, Элиза. А ты напиши мне в ответ, что одобряешь и ценишь мое предложение..."

Одобряешь и ценишь мое предложение! Этот лицемер в то же время писал своим друзьям веселые письма с насмешливыми намеками на бедного, глупого Брамина. Ее корабль еще был ввиду южных берегов Англии, а очаровательный Стерн уже сидел в кофейне "Маунт" над листом бумаги с золотым обрезом, предлагая свое сердце, это бесценное сокровище, леди П., и спрашивая, неужели ей приятно, что он несчастен? Стало ли ее торжество полнее оттого, что ее глаза и губы лишили человека рассудка? Он приводит "Отче наш" с ужасным, циничным богохульством в доказательство, что не хотел быть введенным во искушение, и клятвенно заверяет, что он самый нежный и искренний безумец в мире. А у себя дома в Коксвуде он написал письмо по-латыни, ибо, как мне кажется, постыдился написать его по-английски.

Перечитывая его письма, я вспоминаю, что письмо сто двенадцатое вызвало во мне чувство, далекое от восторга, поскольку из этого письма явствует, что была еще и третья, за которой этот негодный, истасканный старый негодяй тоже приударял 8, а через год, когда он вернулся к себе на Бонд-стрит и привез с собой свое "Сентиментальное путешествие", дабы представить его на суд Лондона, как всегда жадный до похвал и удовольствий, по-прежнему тщеславный, порочный, остроумный и лживый - смерть наконец настигла немощного беднягу, и 18 марта 1768 года этот "мешок с мертвечиной", как он называл свое тело, был переправлен в царство Плутона  9. В его последнем письме есть одно проявление благородства - искренняя любовь, которая побуждает его умолять одного из друзей стать опекуном его дочери Лидии10. Все его письма к ней бесхитростны, ласковы, нежны и ничуть не сентиментальны; точно так же сотни страниц в его книгах прекрасны и полны не только поразительного юмора, но подлинной любви и доброты. Да, опасная профессия у того, кто должен выставлять на продажу свои слезы и смех, свои тайные огорчения и радости, свои сокровенные мысли и чувства, изливать их на бумаге и продавать за деньги. Разве он не преувеличивает свое горе, чтобы читатель посочувствовал его неискренним страданиям? Не возмущается притворно, чтобы утвердить добродетель своего героя? Не изощряется в остроумии, чтобы сойти за острослова? Не крадет у других писателей, утверждая с помощью этой кражи свою репутацию изобретательного и образованного человека? Не притворяется оригинальным? Не делает вид, будто он человеколюбец или человеконенавистник?

Не взывает к галерке трескучими фразами, ловя публику на дешевую приманку, чтобы сорвать аплодисменты?

Сколько красок и выразительности необходимо, чтобы правдиво изображать жизнь на сцене, и сколько напыщенных слов и румян расходуется из-за тщеславия актера. Публика верит ему; но может ли он сам поверить себе? Где у него преднамеренный расчет и обман, где ложная чувствительность и где подлинное чувство? Где начинается ложь, и знает ли он это сам? И где кончается правда в искусстве и в замысле этого гения, этого актера, этого шарлатана? Не так давно я встретился с одним французским актером, который после обеда, по собственной охоте, начал петь французские песни, называемые гривуазными, и пел превосходно, но почти все присутствующие остались недовольны. А потом он запел сентиментальную балладу - и исполнил ее так чудесно, что растрогал всех, и особенно растрогался сам, - когда он кончал петь, его голос дрожал, глаза были полны чувства, он плакал неподдельными слезами. Мне кажется, Стерн обладал такой же виртуозной чувствительностью; он часто рыдал у себя в кабинете и, обнаружив, что слезы его заразительны и приносят ему огромную популярность, воспользовался этим выгодным талантом и плакал по всякому поводу. Признаюсь, я не очень ценю и уважаю дешевую влагу из этих источников. Я устаю от его постоянной суетливости и докучливых потуг рассмешить меня или разжалобить. Он не сводит с меня глаз, ловит выражение моего лица, не уверенный, считаю ли я его обманщиком или же нет, становится в позу, льстит мне и умоляет меня: "Смотри, как я чувствителен, признай же, что я очень умен, плачь же - перед этим тебе не устоять". Юмор Свифта и Рабле, чьим продолжателем он лицемерно себя называет, изливается так же естественно, как поет птица; при этом они не теряют своего мужественного достоинства, а смеются искренним великолепным смехом, как повелела им природа. Но этот человек - который умеет заставить вас смеяться и плакать тоже - никогда не оставляет читателя в покое, не дает ему свободно вздохнуть; когда вы спокойны, он решает, что надо встряхнуть вас, и выделывает антраша или подкрадывается бочком и нашептывает на ухо какую-нибудь гадость. Это великий шут, а не великий юморист. Он действует последовательно и хладнокровно; раскрашивает свое лицо, надевает шутовской колпак, стелет коврик и кувыркается на нем.

Возьмите хотя бы "Сентиментальное путешествие", и вы увидите в авторе нарочитое стремление делать стойку и срывать аплодисменты. Он приезжает в гостиницу Дессена, ему нужна карета, чтобы добраться до Парижа, он идет во двор гостиницы и сразу начинает, как говорят актеры, "работать". Вот эта небольшая коляска - дезоближан:

"Четыре месяца прошло с тех пор, как он кончил свои скитания по Европе в углу каретного двора мсье Дессена; с самого начала он выехал оттуда, лишь наспех починенный, и хоть дважды разваливался на Мон-Сени, мало выиграл от своих приключений - и всего меньше от многомесячного стоянья без призора в углу каретного двора мсье Дессена. Действительно, нельзя было много сказать в его пользу - но кое-что все-таки можно было. Когда же довольно нескольких слов, чтобы выручить несчастного из беды, я ненавижу человека, который на них поскупится".

Le tour est fait! {Трюк исполнен! (франц.).} Паяц перекувырнулся! Паяц перепрыгнул через дезоближан, не задев за верх, и раскланивается перед почтеннейшей публикой. Можно ли поверить, что это настоящее чувство? Что эта великолепная щедрость, эта отважная поддержка в горе, обращенная к старой коляске, неподдельны? Они столь же искренни, как и добродетельное красноречие Джозефа Сэрфеса, когда он начинает: "Ибо человек, который..." - и прочее, и прочее, и хочет сойти за святого среди доверчивых и простодушных простофиль.

Наш друг покупает коляску; воспользовавшись в своих интересах пресловутым старым монахом, а потом (как и подобает доброму и добродушному паяцу, к тому же не жалеющему денег, когда они у него есть) обменявшись со старым францисканцем табакерками, он выезжает из Кале, приходует огромными цифрами на счет своего благородства те несколько су, которыми оделяет нищих в Монтрее, а в Нампоне вылезает из коляски и хнычет над знаменитым мертвым ослом, что умеет делать всякий сентименталист, стоит ему только захотеть. Он изображен трогательно и искусно, этот мертвый осел: как повар мсье де Субиза во время войны, Стерн украшает его гарниром и подает в виде лакомого блюда под острым соусом. Но эти слезы, и добрые чувства, и белый носовой платок, и заупокойная проповедь, и лошади, и плюмажи, и процессия плакальщиков, и катафалк с дохлым ослом! Тьфу, фигляр! По мне весь этот трюк с ослом и всем прочим не стоит и выеденного яйца!

Этот осел уже появлялся на сцене с превеликим эффектом. В 1765 году, за три года до издания "Сентиментального путешествия", мир обогатился седьмым и восьмым томами "Тристрама Шенди", и в этих томах знаменитый лионский осел предстал перед нами:

"Я был остановлен в воротах бедным ослом, только что завернувшим в них с двумя большими корзинами на спине, подобрать милостыню - ботву репы и капустные листья; он стоял в нерешительности, ступив передними копытами во двор, а задние оставив на улице, как будто не зная хорошенько, входить ему или нет.

Надо сказать, что (как бы я ни торопился) у меня не хватает духу ударить это животное, - безропотное отношение к страданию, простодушно отображенное в его взорах и во всей его фигуре, так убедительно говорит в его защиту, что всегда меня обезоруживает; я не способен даже заговорить с ним грубо, наоборот, где бы я его ни встретил, в городе или в деревне, в повозке или с корзинами, на свободе или в рабстве - мне всегда хочется сказать ему что-нибудь учтивое; мало-помалу (если ему так же нечего делать, как и мне) я завязываю с ним разговор, и никогда воображение мое не работает так деятельно, как угадывая его ответы по выражению его морды. Когда последняя не дает мне удовлетворительного ключа, я переношусь из собственного сердца в его ослиное сердце и соображаю, что в данном случае естественнее всего было бы подумать ослу (равно как и человеку). По правде говоря, он единственное из всех стоящих ниже меня созданий, с которым я могу это делать.

Но с ослом я могу беседовать веки-вечные.

- Послушай, почтенный! - сказал я, увидев, что невозможно пройти между ним и воротами, - ты вперед или назад? Осел поворотил голову назад, чтобы взглянуть на улицу.

- Ладно, - отвечал я, - подождем минуту, пока не придет погонщик. Он в раздумье повернул голову и внимательно посмотрел в противоположную сторону.

- Я тебя понимаю вполне, - отвечал я, - если ты сделаешь ложный шаг в этом деле, он тебя исколотит до смерти. Что ж! Минута есть только минута, и если она избавит моего ближнего от побоев, ее нельзя считать дурно проведенной.

- Бог да поможет тебе, Джек! - сказал я. - Горький у тебя завтрак - горькая изо дня в день работа - и еще горше многочисленные удары, которыми, боюсь я, тебе за нее платят, - и вся-то жизнь, для других тоже несладкая, для тебя сплошь, сплошь горечь. Вот и сейчас во рту у тебя, если дознаться правды, так, думаю, горько, точно ты поел сажи (осел в конце концов выбросил стебель), и у тебя нет, верно, друга на целом свете, который угостил бы тебя печеньем. - Сказав это, я достал только что купленный кулек с миндальным печеньем и дал ему одно, - но теперь, когда я об этом рассказываю, сердце укоряет меня за то, что в затее моей было больше желанья позабавиться и посмотреть, как осел будет есть печенье, нежели подлинного участия к нему.

оборвался, оставшись в моей руке. Осел грустно посмотрел на меня. "Не бей меня, а? Впрочем, как тебе угодно". - "Если я тебя ударю, будь я прокл..."

Да, того, кто откажет этому очаровательному описанию в остроумии, юморе, трогательности, душевной доброте и подлинном чувстве, нелегко пронять и удовлетворить. А несколькими страницами ниже мы находим описание не менее прекрасное - пейзаж и люди чудесно нарисованы писателем, который обладает глубоким пониманием прекрасного и умеет тонко чувствовать. "Это случилось по дороге из Нима в Люнель, где лучшее во всей Франции мускатное вино.

Солнце закатилось - работа кончилась; деревенские красавицы заплели наново свои косы, а парни готовились к танцу. Мой мул остановился, как вкопанный.

канаву налево... - Пойду танцевать, - сказал я, - а ты стой здесь.

Одна загорелая дочь труда отделилась от группы и пошла мне навстречу, когда я приблизился; ее темно-каштановые волосы, почти совсем черные, были скреплены узлом, кроме одной непослушной пряди.

- Нам не хватает кавалера, - сказала она, протягивая вперед руки и как бы предлагая их взять.

- Кавалер у вас будет, - сказал я, беря протянутые руки.

- У нас ничего бы не вышло без вас, - сказала она, выпуская с врожденной учтивостью одну мою руку и ведя меня за другую. Хромой подросток, которого Аполлон наградил свирелью и который по собственному почину прибавил к ней тамбурин, присев на пригорок, заиграл веселую мелодию.

Подросток ударил в тамбурин - потом заиграл на свирели, и мы пустились в пляс.

Сестра подростка, с неба похитившая свой голос, запела, чередуясь с братом, - то была гасконская хороводная песня "Viva la joia! Fidon la tristessa" {Да здравствует радость! Долой печаль! (франц.).}. Девушки подхватили в унисон, а парни октавой ниже.

"Viva la joia" - было на губах у Нанетты. "Viva la joia" - было в ее глазах. Искра дружелюбия мгновенно пересекла разделявшее нас пространство. Какой она казалась милой! Зачем я не могу жить и кончить дни свои таким образом? О праведный податель наших радостей и горестей, - воскликнул я, - почему нельзя здесь расположиться в лоне Довольства, танцевать, петь, творить молитвы и подняться на небеса с этой темноволосой девушкой? Капризно склонив голову к плечу, она задорно плясала.

- Поплясали и хватит, - сказал я". Этим чудесным танцем и пением том весьма искусно завершается. Но даже здесь мы не можем привести все полностью. В сочинениях Стерна нет ни одной страницы, в которой не было бы чего-нибудь такого, чему лучше вовсе не быть, скрытой мерзости - намека на какую-то грязь 11.

время плотоядно глядят из листвы; последние слова, написанные знаменитым писателем, были грязными и скверными, - последние строки, которые несчастный, больной человек написал, взывая о жалости и прощении. Я думаю об этих покойных писателях и об одном, ныне здравствующем среди нас, и преисполнен благодарности за тот невинный смех, за те чудесные целомудренные страницы, которыми одаряет моих детей автор "Дэвида Копперфилда".

* * *

Jeté sur cette boule,
Laid, chetif et souffrant;
Etouffé dans la foule,
Faute d'être assez grand;


De ma bouche sortit.
Le bon Dieu me dit:


Chanter, ou je m'abuse,

Tous ceux qu'ainsi j'amuse,
Ne m'aimeront-ils pas? {1}


{1 В юдоль земную кинут,
Уродлив, хил и дик,

За то, что невелик.

И не сдержал я крика,
К кресту припал с мольбой,
И мне сказал Владыка:
"Малыш мой бедный, пой!"

С тех пор пою - лукавлю,
В душе судьбу браня.
Но тем, кого забавлю,
Как не любить меня?}

развлечение, не любит его! Самый любимый из английских писателей - может ли быть звание почетнее! 12 Юноша, пылкий, но способный глубоко и нежно любить, покидает глухую деревню, где его детство прошло в приятных раздумьях, в праздной безмятежности, в сладких мечтах увидеть огромный мир, лежащий за порогом его дома, и добиться славы и богатства; после многих лет жестокой борьбы, безвестности и нищеты его сердце устремляется к родным местам так же пылко, как стремилось к переменам, когда он был под родным кровом, и он пишет роман и поэму, полные воспоминаний о родине и любви к ней; он рисует события и друзей своей юности, населяет Оберн и Векфильд воспоминаниями о Лиссое. Он не может не скитаться по свету, но всегда носит с собой память о родине, чувствует ее в груди и в свой смертный час. Он ленив, в тиши он жаждет перемен; в пути с тоской вспоминает о друзьях и спокойствии. В настоящем он строит на будущее воздушные замки или оплакивает прошедшее; он хоть сейчас улетел бы прочь, но клетка и суровая необходимость удерживают его. В чем очарование его стихов, его стиля и юмора? В его нежных сетованиях, ласковом сострадании, доброй улыбке, в трепетном сочувствии, в его слабости, в которой он сам признается? Наша любовь к нему - это наполовину жалость. Мы приходим домой взвинченные и усталые после дня жизненной борьбы, и этот нежный менестрель поет нам. Кто причинит зло доброму бродячему арфисту? И кому он причинил зло? У него нет никакого оружия, кроме арфы, на которой он играет вам, давая наслаждение великим и малым, молодым и старым, офицерам в палатках и солдатам вокруг костра, женщинам и детям в деревнях, у чьих порогов он останавливается и поет свои простые песни о любви и красоте. Его чудесная книга "Векфильдский священник"13 открыла ему доступ во все замки и хижины Европы. Всякий из нас, как бы занят или ожесточен он ни был, хоть раз или два в жизни провел с ним вечер и испытал на себе чары его дивной музыки.

Отцом Гольдсмита, без сомнения, был всем нам знакомый добрый доктор Примроз 14 в Лиссой, графство Уэстмит, в очаровательный Оберн, который все слушающие меня видели в своем воображении. Здесь добрый священник 15 всякий; и за этот стол садились льстецы и бедные друзья, которые смеялись многочисленным шуткам доброго священника и съедали все, что ему давала его ферма в семьдесят акров. Те, кто видел теперешний ирландский дом, могут представить себе домик в Лиссое. Для старика нищего здесь все так же отведен особый уголок на кухне; искалеченный старый солдат все так же получает здесь картофель и пахтанье; бедный арендатор все так же просит помощи у его чести и призывает благословение божье на его преподобие за шестипенсовик; оборванный старик, живущий на пособие, все так же занимает свое место по праву и молчаливому согласию. Все так же толпятся люди в кухне и вокруг стола в гостиной, где царит расточительство, беспорядок, доброта и бедность. Если ирландец приезжает в Лондон с намерением разбогатеть, в Ирландии у него остается с полдюжины нахлебников, которые получают проценты с его доходов. Когда доброго Чарльза Гольдсмита постигла смерть16, он оставил своих голодных потомков почти без всяких средств; и так как одна из его дочерей была обручена со сквайром, занимавшим гораздо более высокое положение, Чарльз Гольдсмит лишил средств остальных членов семьи, чтобы дать за ней приданое.

Оспа, которая в то время была бичом всей Европы и обезобразила лица у половины людей всего мира, коснулась лица бедняги Оливера, когда ему было восемь лет, и на всю жизнь изуродовала его. Какая-то старуха в отцовской деревне, учившая его грамоте, объявила, что он бестолков; потом он попал в руки учителя в школе для бедных, Падди Берна, а после Падди Берна его отдали священнику в Элфине. В те времена, когда ребенка отдавали в школу, принято было произносить классическую фразу, что его отдают "под линейку" мистеру такому-то. Бедные паши маленькие предки! Тяжко думать о том, как беспощадно вас секли, сколько напрасных ударов вам приходилось переносить, сколько слез проливать. О маленьком Нолле заботился главным образом дальний родственник, добрый дядюшка Контарин; мальчик окончил школу, усердно стараясь учиться как можно меньше: он воровал фрукты из чужих садов, играл в мяч, а когда у него в кармане заводилось хоть немного денег, швырял их на ветер. Всем известна знаменитая "Ночь ошибок", когда юный школяр, которому дали гинею и клячу, подъехал к "лучшему дому" в Арда, пригласил хозяина распить бутылку вина за ужином и велел подать утром на завтрак горячий пирог; а когда потребовал счет, то обнаружил, что "лучший дом" вовсе не постоялый двор, как он полагал, а принадлежит дворянину Фезерстоуну. Кто не знает всяких историй про Гольдсмита? Вот чудесная и необычайная картина - мальчик танцует и прыгает по кухне у себя дома, а старый скрипач насмехается над его уродством и называет его Эзопом, на что маленький Нолл остроумно откликается: "Громогласно герольды о том возвещают - танцует Эзоп, а ему обезьяна играет". Нетрудно представить себе странное и жалкое выражение трогательной насмешки на этом маленьком, усеянном оспинами лице, смешную танцующую фигурку, смешной ирландский акцент. В его жизни и в сочинениях, которые правдиво ее отражают, он постоянно сетует на это невзрачное лицо и фигуру; то и дело он горестно смотрится в зеркало и тотчас напускает на себя комическую важность. Он любит одеваться пышно и ярко. На экзамен перед посвящением в духовный сан он явился в алых панталонах и честно признался, что ему не улыбается стать священником, потому что он предпочитает яркую одежду. Решив заняться врачебной практикой, он правдами и неправдами раздобыл черный бархатный костюм, в котором пыжился, как индюк, прикрывая заплату на старом плаще шляпой; а когда дела его пошли в гору, он красовался в темно-фиолетовом одеянии, в синих шелках и в новехоньком бархате. За некоторые из этих роскошных нарядов наследники и правопреемники портного мистера Филби не получили денег и по сей день; быть может, добрый портной и его должник встретились и сочлись в царстве Аида17. В Дублине в колледже Троицы еще до недавнего времени показывали окно, на стекле которого было вырезано бриллиантом - "О. Гольдсмит". Кому же принадлежал этот бриллиант? Во всяком случае не молодому студенту, освобожденному от платы за обучение, занимавшему едва ли не последнее место в этой обители знания. Он был праздным, не имел ни гроша за душой и любил удовольствия 18, он рано узнал дорогу в закладную лавку. Говорят, он сочинял баллады для уличных певцов, которые платили ему по кроне за балладу; и ему приятно было, выйдя украдкой ночью на улицу, слушать, как распевают его стихи. Наставник прибил его за то, что он устроил танцы в своей комнате, и он так близко к сердцу принял оплеуху, что собрал все свои вещи, снес в заклад книги и немногочисленные пожитки и исчез из колледжа, ничего не сообщив своим родственникам. Он говорил, что намеревался уехать в Америку, но через некоторое время юный мот, растратив все деньги, явился домой с повинной и эти добрые люди заклали тельца, хоть и не слишком тучного, и радушно встретили блудного сына.

много времени просиживал в пивной 19. Когда такая жизнь ему надоела, было решено, что он поедет в Лондон и поступит учиться в Темпл; но он продвинулся по пути к Лондону и мешку с шерстью не дальше Дублина, проиграл там пятьдесят фунтов, которые были даны ему на обзаведение, и снова вернулся домой, ко всепрощающим родственникам. Затем он решил стать врачом и несколько лет прожил на средства дядюшки Контарина в Эдинбурге. Вслед за этим он ощутил настоятельную необходимость учиться у знаменитых профессоров Лейдена и Парижа и стал писать своему дядюшке забавные выспренние письма о великих Фаргейме, Дю Пти и Дюамеле Дю Монсо, чьи лекции намеревался слушать. Если дядюшка Контарин поверил этим письмам, если мать Оливера поверила россказням юноши о том, как он приехал в Корк, чтобы оттуда отплыть в Америку, уплатил за проезд и отправил свои вещи на борт, а неизвестный капитан отплыл, увезя бесценный багаж Оливера на своем корабле, не имевшем названия, и больше не вернулся; если дядюшка Контарин и мать, жившая в Баллимагоне, поверили ему, они, видно, были очень простодушны, и, право же, провел их очень простодушный обманщик. Когда этот малый, провалившись на экзамене по богословию, а затем не начав учиться на юриста, бросил все свои планы и своих родных и уехал в Эдинбург, он видел свою мать, и дядю, и ленивый Баллимагоп, и зеленую землю своей родины, и блестящую гладь реки в последний раз. Ему не суждено было больше увидеть старушку Ирландию, и он посещал ее вновь лишь в воображении.

Но мне услады эти не даны:
Я шел в тревогах в дни моей весны,
Ища Добро, чья быстрая зарница

Добро - как горизонт, зовет: дойди,
А чуть дойдешь - оно уж впереди,
И вновь иди. Моя судьба - бездомным
Скитальцем пребывать в миру огромном.

свою смелую доброжелательность и правдолюбие, словно эти сокровища были доверены ему на всеобщее благо и он в ответе перед потомством за их достойное использование; и мне кажется, столь же славное и прекрасное постоянство проявлял Гольдсмит, чья нежная и отзывчивая душа была неизменно преисполнена доброты среди жизненных бурь, ураганов и ненастий 20. Как бы ни был сам он одинок, он всегда готов был оказать дружескую помощь всякому; в какой бы нужде и несчастье он ни оказывался, он готов был поделиться последней коркой хлеба и ободрить сочувственным словом. Если бы у него осталась только его флейта, он отдал бы и ее, чтобы позабавить детишек в каком-нибудь унылом лондонском дворе. Он мог отдать свой уголь в том странном ведерке, о каких мы знаем из книг, бедняку соседу, мог отдать одеяла, под которыми спал в колледже, бедной вдове и согреваться кое-как под всяким тряпьем; он мог заложить последнюю одежду, чтобы спасти своего квартирного хозяина от тюрьмы; когда он работал младшим учителем в школе, то тратил свой заработок на сласти для мальчиков, и добрая жена директора справедливо решила хранить у себя деньги мистера Гольдсмита, как хранила деньги школьников. Когда позднее доктор встречал своих бывших учеников, он не отпускал их, пока не угостит, как бывало. "Вы видели мой портрет работы сэра Джошуа Рейнольдса? - спросил он у одного из своих бывших учеников. - Нет? Так вы не купили его? Честное слово, Джек, если бы напечатали ваш портрет, не прошло бы и получаса, как он был бы у меня". Его кошелек и его сердце были открыты для всех и принадлежали его друзьям, как ему самому. Когда он был в зените славы и граф Нортумберлендский, отправляясь в Ирландию в качестве лорда-наместника, спросил у доктора Гольдсмита, не может ли он быть ему полезен, Гольдсмит рекомендовал этому вельможе не себя, а своего брата. "Мои покровители, - отважно заявил он, - книготорговцы, и других я не желаю" 21. Это было тяжкое покровительство, и работать ему приходилось тяжко, но он не очень жаловался; если в ранних произведениях у него порой и вырывалось слово горечи, какой-нибудь намек на небрежение и бедность, то при переиздании он вычеркивал эти места, и, казалось, для него наступали лучшие дни; он и не думал жаловаться, что издатели не ценят его по достоинству или платят ему как нищему. Королевский двор отворачивался от честного Оливера, двор покровительствовал Битти; мода не озарила его своими лучами - мода была увлечена Стерном 22. Мода провозгласила Келли величайшим комедиографом своего времени. И если в нем - не озлобленно, а скорее жалобно - порой говорила уязвленная гордость, то от этого он отнюдь не утрачивал своего очарования. Автор "Векфильдского священника" имел право протествовать, когда Ньюбери продержал его рукопись два года; имел право немного побрюзжать на Стерна; немного рассердиться, когда актеры Колмена отказались играть в его великолепной комедии, когда импрессарио не пожелал заказать для нее декорации и отверг пьесу еще до первого чтения. Изысканная публика его не поддерживала; но за него были благородный Джонсон, великолепный Рейнольде, великий Гиббон, великий Берк и великий Фокс - поистине прославленные друзья и поклонники, не менее знаменитые, чем те, которые за пятьдесят лет перед этим сидели за столом Попа.

Никто не знает всех невзгод, которые Гольдсмит испытал в начале своего литературного пути, да и сам он, с его жизнерадостным характером, забыл про них. Если они выпадут на долю какого-нибудь писателя в наше время, дай ему бог выйти из этой полосы неудач с таким же чистым и добрым сердцем, как то, что всегда билось в груди у Гольдсмита. Приходишь в ужас, читая о тех оскорблениях, которым ему пришлось подвергнуться, - клевета, злословие, низкие насмешки, злобная жестокость, с которой извращались его самые обычные побуждения и поступки, - все это выпало на его долю. Когда читаешь обо всем этом, в душе поднимается негодование, потому что это равносильно тому, что у тебя на глазах оскорбляют женщину или избивают ребенка. Но ему пришлось пройти не только через оскорбления, а и через нечто худшее, - пришлось каяться и молить негодяев смягчить гнев.

вынужден был взять взаймы деньги. "Да, сэр, он был сумасбродом, - сказал Джонсон Босуэллу о Гольдсмите с присущей ему неиссякаемой благожелательностью и благородным милосердием души. - Доктор Гольдсмит был сумасбродом, но теперь он уже не таков". Ах, если мы жалеем доброго и слабого человека, страдающего незаслуженно, будем же снисходительны к тому, у кого несчастья исторгают не только слезы, но и стыд; отнесемся милосердно к человеческой душе, которая так тяжко страдает и так низко падает. Как знать, чья очередь наступит завтра? Может ли слабое сердце, столь уверенное в себе до испытаний, устоять перед неодолимым соблазном? Прикроем же хорошего человека, который изведал поражение, - прикроем ему лицо и пройдем мимо.

Последние пять-шесть лет своей жизни Гольдсмит был надежно избавлен от бремени презренной нужды; право же, он получал совсем немалый доход от своих покровителей-книготорговцев. Проживи он еще хотя бы несколько лет, его литературная слава достигла бы тех же высот, что и личная его репутация, и он при жизни получил бы долю того уважения, которое с тех пор оказывает его родина яркому и разностороннему дарованию, коснувшемуся почти всех жанров в литературе и неизменно все украшавшему своим прикосновением. За редкими исключениями человек нашей профессии получает известность и признается подлинным мастером за много лет до того громкого успеха, который утраивает его обычный доход и приносит ему литературную известность. Пожелай этого судьба, известность и достаток могли бы стать уделом Гольдсмита в расцвете его лет и на заре славы, и в числе его приверженцев и друзей были бы самые знаменитые писатели его времени23, но в сорок шесть лет жизнь его оборвала внезапная болезнь. Я говорю достаток, а не изобилие, ибо никакие деньги, вероятно, не могли бы привести в порядок его дела или удовлетворить его неисправимую расточительность. Не забудем, что, когда он умер, после него осталось на две тысячи фунтов долгов. "Какой еще поэт пользовался когда-нибудь таким кредитом?" - спрашивает Джонсон.

Как бывало со многими достойными его соотечественниками, за ним всю жизнь по пятам следовали толпы голодных попрошаек и праздных нахлебников, которые расхищали его средства. Если они являлись в удачное время (а можете быть уверены, они знали положение его дел лучше его самого и не пропускали дня, когда он получал деньги), он щедро делился с ними; если они клянчили, - когда кошелек его был пуст, он давал им векселя, или угощал их в таверне, где пользовался кредитом, или охотно заказывал для них платье у доброго мистера Филби, за которое платил, как только ему удавалось раздобыть денег, пока ножницы мистера Филби не перестали для него кроить. Пошатываясь под бременем долгов и тяжких трудов, преследуемый судебными исполнителями и докучливыми кредиторами, спасаясь бегством от сотни бедных нахлебников, чьи умоляющие взгляды ему, пожалуй, было трудней выносить, чем все невзгоды, строя лихорадочные планы на будущее, вынашивая новые сюжеты, новые комедии, всевозможные литературные планы, он спасался от всего этого в затворничестве, а от затворничества в развлечениях, - и наконец, в сорок шесть лет, смерть настигла его и прервала его путь 24. Я много раз бывал в Темпле, где он жил, и поднимался по лестнице, по которой Джонсон, Берк и Рейнольде приходили навестить своего друга, своего любимого поэта, своего доброго Гольдсмита, по лестнице, на которой сидели, проливая горькие слезы, бедные женщины, когда узнали, что самый замечательный и щедрый человек на свете лежит мертвый за черной дубовой дверью 25

В последнее по счету посещенье
Застал я здесь застой и запустенье,
Заросшую тропу, руины стен...
И память против этих перемен

Былое... И былое - болью было.

Во всех моих скитаньях - их не счесть, -


Во всех моих страданьях - их не снесть, -
Надежду я таил: под здешней сенью

Надежду: жечь не ярче, но ровней
Стончавшую свечу сочтенных дней;
Надежду я таил средь мыслей праздных,
Что и ученость - дар не из напрасных,


И, как затравленный зайчишка мчится
Назад, откуда вздумал в путь пуститься,
В блужданиях надежду я таил

Отрада старца - старческий покой!
Увы, мне не сужден удел такой.
А сколь блажен пловец в житейских водах,
На склоне дня ложащийся на отдых;

Премудрый - и не вступит с нею в бой!

Он счастлив: он несчастных не тиранит,
Не разоряет, не разит, не ранит,
Не прогоняет от своих дверей

Степенно, по ступеням сонных лет,
Нисходит он во тьму - и видит свет,
Смирение - источник новых сил,
Чтоб старческую немощь он сносил

Он видит рай, когда глядит вокруг.

его смиренное признание своих недостатков и слабостей; его милое, безобидное тщеславие, его желание, чтобы в родной деревушке восхищались им; его простое понятие о добре и о всеобщем счастье: ни одному нищему не будет отказано в пропитании, никому не придется слишком тяжело работать, когда он будет кротким вождем Утопии и монархом ирландского Ивето. Он повторял бы снова, нисколько не боясь, что их не оценят, те шутки 26, которые не имели успеха в Лондоне; он рассказывал бы о своих великих друзьях по клубу - о милорде Клере, милорде епископе и милорде Ньюдженте - ну конечно же, он близко знал их всех и был неразлучен со многими замечательнейшими людьми лондонского общества, рассказал бы о Джонсоне, о Берне и о сэре Джошуа, который написал его портрет, и поведал бы чудесные, лукавые истории о Раниле и Пантеоне и о маскарадах у мадам Корнели, и со вздохом провозгласил бы тост за здоровье Жасминной Невесты - очаровательной Мэри Хорнек.

Воспоминания об этой прелестной молодой женщине были самыми чудесными в жизни Гольдсмита. Она и ее красавица-сестра, вышедшая эамуж за Банбери, изящного и остроумного любителя, увлекавшегося рисованием в те времена, когда Гилрей только начинал пробовать свои силы, были самыми нежными и любимыми из многочисленных друзей Гольдсмита; они ободряли и жалели его, ездили вместе с ним за границу, радушно принимали его в своем доме, не раз весело проводили с ним досуг. Лучшее свое платье он покупал, чтобы появиться нарядным в их деревенском доме в Бартоне, он писал для них забавные стихи. Они любили его, смеялись и подшучивали над ним, приносили ему радость. Чтобы съездить в Бартон, он попросил денег взаймы у Гаррика, и тот охотно удовлетворил его просьбу; но бедняге Гольдсмиту не суждено было больше проводить там досуг и предстояла лишь последняя недолгая борьба. Прядь его волос была взята из гроба и отдана Жасминной Новеете. Она дожила до наших времен. Хэзлитт видел ее старухой, все еще сохранившей красоту, в мастерской Норткота, и она рассказала этому критику, который ловил каждое ее слово, как она гордится восхищением Гольдсмита. Колмен-младший оставил о нем трогательные воспоминания (том I, стр. 63, 64).

"Мне было всего пять лет, - пишет он, - когда однажды вечером Гольдсмит посадил меня к себе на колени,он пил кофе с моим отцом, - и стал играть со мной, а я ответил на его ласку с неблагодарностью капризного ребенка, изо всей силы отвесив ему оплеуху; удар, видимо, был довольно чувствительный, потому что след моей лацы остался на его щеке. За эту выходку я тотчас получил по заслугам - возмущенный отец запер меня в соседней комнате, где я должен был сидеть один в темноте. Я начал реветь и визжать дурным голосом, рассчитывая, и не без оснований, таким образом освободиться, потому что, хотя на жалость рассчитывать было нечего, все же меня могли выпустить, лишь бы только заткнуть мне рот.

Но вот явился великодушный друг, чтобы освободить меня из плена, и этот великодушный друг был не кто иной, как тот, кого я ни за что ни про что подверг оскорблению действием, - сам мягкосердечный доктор с горящей свечой в руке и с улыбкой на лице, которое все еще было красноватым вследствие моей дерзости. Он стал ласкать и утешать меня, а я дулся и ревел, но потом начал успокаиваться. Гольдсмит воспользовался тем, что я снова повеселел, поставил свечу и принялся показывать фокусы. Он взял три шляпы, которые оказались в комнате, и под каждую положил по шиллингу. Эти шиллинги, как он мне сказал, были Англия, Франция и Испания. "Гоп-ля, фокус-покус!" - воскликнул доктор, поднял шляпы, и шиллинги, которые лежали каждый по отдельности, все вдруг собрались под одной шляпой. В пять лет я ничего не смыслил в политике и поэтому не удивился внезапной революции, которая объединила Англию, Францию и Испанию под одной короной; но поскольку я не был и фокусником, это поразило меня сверх всякой меры... С этого дня, когда доктор приходил к моему отцу, я льнул к тому, кого "любила даже детвора"; мы всякий раз затевали возню и всегда были добрыми друзьями и весело играли. Наша дружба, несмотря на разницу в возрасте, продолжалась и, по мере того как я рос, менялись только наши игры; но это продлилось недолго; мой старший товарищ умер на сорок шестом году жизни, когда мне только-только исполнилось десять... Часто приходится слышать о его достоинствах и недостатках, о его таланте, о его нелепых выходках, о его знании природы и полном незнании света, но над всем этим в нем неизменно преобладало "к чужому горю состраданье"; и мои ничтожные воспоминания о том, как он потворствовал моим детским капризам, - это лишь пушинка на чаше весов, добавленная к его доброте".

Представьте же себе его - безрассудного, расточительного, тщеславного, если хотите, но снисходительного, мягкого, щедрого, исполненного любви и состраданья. Он покидает наш мир, призванный держать ответ за его пределами. Представьте себе бедных стариков, плакавших на его могиле; людей с благородной душой, которые восхищались им и скорбели о нем; вспомните, какая праведная рука написала его эпитафию, и какой чудесной и единодушной любовью мир заплатил ему за его доброту. Его юмор и сейчас столь же прекрасен; его песни так же свежи и чудесны, как тогда, когда он впервые чаровал ими всех вокруг; его слова у нас на устах; самые его слабости так знакомы и милы; его щедрая душа и поныне дарит нас своей улыбкой, как бы призывая делать людям добро, оказывать милосердие, утешать, лелеять и прощать, предстоять перед благоденствующими за несчастных и бедных.

Его имя завершает список юмористов, лекции о которых вы оказали мне честь прослушать. В то время, когда я еще не помышлял выступить перед столь уважаемой аудиторией и даже не мечтал о столь счастливой возможности, которая подарила мне стольких друзей, у меня был спор с некоторыми собратьями по перу, утверждавшими - думается мне, скорее в силу традиции, чем на основании фактов, - что в Англии нашей профессией пренебрегают, что к литераторам плохо относятся и не питают к ним никакого уважения. Я же всегда считал - и было бы неблагодарностью с моей стороны изменить сейчас свое мнение, - что нас повсюду окружает благожелательность и сочувствие, что мы находим щедрую поддержку в трудную минуту, сердечное и дружеское признание. Что еще было у всех, о ком я здесь говорил, кроме таланта? И разве он не принес им благодарность, славу, любовь?

Разве тех из них, кому не повезло, постигла какая-либо кара, кроме той, какую влекут за собой безрассудные привычки и беззаботная жизнь? За эти грехи талантливый человек должен расплачиваться точно так же, как самый бездарный расточитель, запутавшийся в долгах. Он должен платить портному, если носит платье; его дети должны ходить в лохмотьях, если он пропивает все деньги; ему не добраться до Лондона и не стать лордом-канцлером, если он останавливается по пути и проигрывается в Дублине до последнего шиллинга. И за эти безрассудства он должен еще отвечать перед обществом, должен быть готов к тому, что свет отвергнет человека с дурными наклонностями, что женщины будут избегать распутника, что благоразумные люди заблаговременно запрут двери, не дожидаясь, пока бедствующий мот вздумает очистить их карманы. С какими еще трудностями приходилось бороться всякому из них, кроме одной, извечной и низменной, - нехваткой денег и отсутствием состояния, на что могут посетовать тысячи молодых юристов, молодых врачей, молодых солдат и матросов, изобретателей, фабрикантов, лавочников? Сердца, не менее отважные и непоколебимые, чем те, что бились в груди любого юмориста или поэта, каждый день терзаются и изнывают в тщетных усилиях и бесплодной борьбе с жизненными невзгодами. Разве мы не видим ежедневно разорившихся изобретателей, седовласых матросов, так и не дослужившихся до первого чина, непризнанных героев, отчаявшихся священников, адвокатов, влачащих голодную жизнь вдали от судебных палат, в чьи мансарды никогда не заглядывают клиенты, которые толпами стучатся внизу в двери преуспевающих шарлатанов?

большего. Я не могу себе представить таких королей и такие законы, которые благоприятствовали бы или, наоборот, препятствовали расточительности Гольдсмита, или роковой любви Фильдинга к удовольствиям, или роковому пристрастию Дика Стиля состязаться в беге с констеблем. Никому не уйти от этого представителя власти, двигающегося таким уверенным шагом, - не спасет ни быстрота ног, ни самые хитрые уловки, какой бы великий ум их ни придумывал; и вот уж он тащит Болтуна в долговую тюрьму или берет Гражданина мира за плечо, как простого смертного.

Презирает ли общество человека за то, что он писатель? Как известно, когда людям нужен шут, они терпят его лишь до тех пор, пока он их забавляет; едва ли можно ожидать, что они станут уважать его как равного. Заслуживает ли автор нового романа или стихотворения почетного караула? И сколько он будет царствовать, лишая власти прочих монархов? Он сходит с трона, ворчит и жалуется в печати, что литературу презирают. Если капитана А. не приглашают в гости к леди Б., он не станет из-за этого утверждать, что армию презирают; если лорд К. больше не приглашает поверенного Д. к обеду, поверенный Д. не будет кричать, что оскорблено сословие юристов. И если писатель вступает в общество с таким опасением, он не справедлив к этому обществу; если он не уверен, как его примут, разве может он с достоинством держать голову и прямо смотреть в лицо тем самым людям, на чей счет он питает столько подозрений?

Вправе ли он искать места, считая в душе, что его должны назначить послом, как Прайора, или министром, как Аддисона? Его притворных понятий о равенстве как не бывало; он интригует против своего покровителя и не подает руки другу, когда ему удается ароникнуть в общество. Относитесь же к такому человеку как он того заслуживает; смейтесь над его шутовством, кормите его обедом и bonjour; {До свидания (франц.).} смейтесь над его самонадеянностью, над нелепыми представлениями о собственном превосходстве и над его столь же нелепой позой мученика; смейтесь над его лестью и интригами и берите этот товар, если он, по вашему мнению, того стоит. Пускай фигляр получит обед, а наемник - деньги, если эти люди нужны вам, а потом низко поклонитесь grand homme incompris {Непонятому великому человеку (франц.).} и неистовому мученику и укажите ему на дверь. Великое общество, это средоточие великого опыта, обладает не только добродушием, но и здравым смыслом. Оно сразу узнает притворщика и доверяет чистому сердцу. В целом оно исполнено доброты: может ли оно не быть добрым, если оно так мудро и здравомысляще? Всякому писателю, который говорит: "Оно презирает мою профессию", - я крикну во весь голос: "Нет, нет, нет! Оно может пройти мимо вас лично, - сколько прекрасных людей не выдержали состязания и пали безвестными в борьбе! - но в целом оно поступает с вами так, как вы этого заслуживаете... Если вы ему служите, оно не бывает неблагодарным, если вы доставляете ему удовольствие, оно это охотно принимает; если вы раболепствуете перед ним, оно это быстро распознает, если вы низменны, оно вас презирает; оно платит вам за потеху добродушием; оно снисходительно к вашим слабостям; оно с охотой признает ваши достоинства; оно отводит вам место по справедливости и поступает с вами по чести. Было ли оно в целом неблагодарным по отношению к кому-либо из тех, о ком у нас шла речь? Сам король мог бы отказать Гольдсмиту в пенсии, подобно тому, как издатель продержал два года в своем столе его шедевр, который потом привел в восторг весь мир; но это было заблуждением, а не злой волей. Благородные и славные имена Свифта, Попа и Аддисона! Светлая и незабвенная память Гольдсмита и Фильдинга! Добрые друзья, учители, благодетели! Кто может сказать, что наша страна, которая и поныне неустанно приносит вам дань восторга, преклонения, любви, сочувствия, не почитает литературное призвание, когда она создает такой почет _вам_!

Примечания

1. Семья его была из Суффолка, но один из ее отпрысков поселился в Ноттингемшире. Знаменитый "скворец" был действительно изображен на фамильном гербе Стерна.

"Там, в этом приходе (в Анимо, Уиклоу), я буквально чудом уцелел, упав под вертящееся мельничное колесо, откуда меня выудили невредимым; эта история кажется невероятной, но во всех тех местах Ирландии, где сотни простых людей стекались посмотреть на меня, знают, что это правда". - Стерн.

3. "Моя супруга возвращается в Тулузу и предполагает провести лето в Баньэре - я же, напротив, намереваюсь поехать в Йоркшир, навестить свою супругу - святую церковь. Все мы живем дольше или, по крайней мере, счастливее, когда поступаем по-своему; таков мой супружеский принцип. Я допускаю, что он не из лучших, но уверен, что и не из худших тоже". - "Письма Стерна", письма от 20 января 1764 г.

4. В сборнике "Семь писем Стерна и его друзей" (изданном для ограниченного распространения в 1844 г.) есть письмо мсье Толло, который вместе со Стерном и его семьей был во Франции в 1764 г. Вот выдержка оттуда: "Nous arrivâmes le lendemain à Montpellier, ou nous trouvâmes notre ami Mr. Sterne, sa femme, sa fille, Mr. Huet, et quelques autres Anglaises; j'eus je vous l'avoue, beaucoup de plaisir en revoyant le bon et agréable Tristram. ... Il avait été assez longtemps àToulouse, où il se serait amusé sans sa femme, qui le poursuivit partout et qui voulait être de tout. Ces dispositions dans cette bonne dame, lui ont fait passer d'assez mauvais moments; il supporte tous ces désagréments avec une patience d'ange" {Мы прибыли вчера в Монпелье, где встретили нашего друга мсье Стерна, его жену, его дочь, мсье Хьюэта и еще нескольких англичан; признаюсь Вам, я был рад увидеть вновь доброго и милого Тристрама... Он долгое время пробыл в Тулузе, где, вероятно, хорошо проводил бы время, если бы не его жена, которая следовала за ним повсюду и хотела всюду совать свой нос. Такое стремление этой доброй женщины доставило ему немало неприятных минут; он переносит все эти неприятности с ангельским терпением" (франц.)

Через четыре месяца после этого весьма своеобразного письма Стерн написал тому же адресату, что и Толло; приведем из его письма соответствующую выдержку:

"... и после всего этого меня два месяца обуревало самое нежное чувство, какое когда-либо приходилось испытывать человеку с нежной душой. Хотел бы я, дорогой кузен, чтобы ты понял (а ты, наверное, понимаешь и без моего желания), с какой осторожностью я ходил первый месяц по улицам из моей гостиницы в ее, сначала один, потом два, потом три раза в день, и наконец готов был уже поставить своего любимого конька в ее стойло на веки вечные. И я вполне мог бы сделать это, если учесть, как злословили по этому поводу враги Господа нашего. Последние три недели над нами все время печально звучала прощальная песня, и ты сам понимаешь, дорогой кузен, как это повлияло на мое поведение и манеры, - ибо я уходил и приходил как мужлан, только и делая, что играя с ней в чувства с утра до ночи; а теперь она уехала на юг Франции и в довершение комедии я заболел, в легких у меня лопнули сосуды, и я едва не истек кровью. Voilà mon histoire! {Вот моя история! (франц.).}"

"ангельское терпение"; но не приходится сомневаться, кому из них оно более требовалось!

5. "Тристрамом Шенди" по-прежнему восхищаются, так же как и его автором; когда он где-нибудь обедает, список гостей составляют за две недели. Что касается уже напечатанных частей, в них много смешного, и юмор иногда попадает в цель, а иногда нет. Вы читали его "Проповеди", на титульном листе которых помещен его забавный портрет с картины Рейнольдса? Стиль этих проповедей кажется мне вполне подобающим для кафедры и свидетельствует о сильном воображении и отзывчивом сердце; но часто замечаешь, как он подходит к самой грани смешного и готов бросить свой парик в лица слушателям". - "Письма Грея", письмо от 22 июня 1760 г. "Кто-то сказал, что Лондон довольно негостеприимен. Джонсон: "Нет, сэр, всякому, кто пользуется известностью или умеет быть приятным, в Лондоне повсюду рады. Этого Стерна, как я слышал, засыпали приглашениями на три месяца вперед". Гольдсмит: "И притом он ужасно скучен". Джонсон: "Ничего подобного, сэр". - Босуэлл "Биография Джонсона".

"Ее (мисс Монктон) живость очаровала мудрецов, и они болтали со всей непринужденностью, какую только можно себе представить. Однажды вечером произошел странный случай - она вдруг стала доказывать, что некоторые из произведений Стерна очень трогательны. Джонсон решительно это отрицал. "Уверяю вас, - сказала она, - они меня растрогали". - "Да ведь это потому, - сказал Джонсон, с улыбкой оборачиваясь к ней, - что вы, моя дорогая, тупица". Когда она через некоторое время напомнила ему об этом, он сказал столь же правдиво, сколь и вежливо: "Сударыня, если бы я так считал, то, разумеется, не высказал бы этого вслух". - Там же.

"Проповедей" Стерна. Вот, к примеру, отрывок, направленный против жестокостей католической церкви, разве не видна тут рука автора "Сентиментального путешествия"?

"Дабы убедиться в этом, войдемте вместе со мной на миг в застенки инквизиции, взглянем, как  _истинная вера_, исполненная милосердия и справедливости, закованная в цепи, валяется у ног инквизиторов, этих черных судей, вершащих ужасную расправу посредством дыб и прочих орудий пыток. Чу! Какой жалобный стон! Взгляните на несчастного, который стонал, его только что ввели и сейчас подвергнут терзаниям, лицемерно именуемым судебным процессом, он пройдет через самые жестокие мучения, какие только продуманная система  _религиозной жестокости_  сумела изобрести. Взгляните на эту беспомощную жертву, отданную в руки мучителей.  _Его тело так истерзано муками и долгим заключением, что видно, как страдает каждый нерв и мускул_. Следите за последним движением этого ужасного устройства. Какие судороги вызвало оно у жертвы! Подумайте, как ужасна поза, в которой этот человек сейчас распростерт. Какую изощренную пытку он выносит. Это превыше человеческих сил. Боже правый! Смотрите, истерзанная душа несчастного трепещет на его губах, порываясь покинуть тело, но ей не дают это сделать. Вот несчастного ведут обратно в темницу, а потом снова вытаскивают оттуда, чтобы возвести на костер, и вы видите, как позорна последняя мука, уготованная ему этим принципом, гласящим, что может существовать религия без нравственности". - Проповедь 27-я.

"Книге судей", XIX, ст. 1, 2 и 3 о "некоем левите":

"Так некий левит в печальном своем положении хотел, чтобы кто-нибудь разделил с ним одиночество и заполнил тоскливую пустоту в сердце его; ибо, что бы ни писали в книгах, во многих из которых, без сомнения, можно найти немало хороших и красивых слов о блаженстве уединения и проч., все же _"нехорошо быть человеку одному"_; и все рассуждения на эту тему, которыми педант с холодным сердцем оглушает нас, никогда не удовлетворят душу, среди трескучего философского бахвальства природа человеческая всегда тоскует по общению и дружбе; доброму сердцу нужно излить на кого-то свою доброту, и все лучшее в нашем сердце, все самое чистое в душе страдает, когда мы лишены этого.

Пускай же бездушный монах стремится к царствию небесному один, без поддержки и утешения. Да поможет ему Бог! Я же, боюсь, никогда не стану на такой путь; Господи, _дай мне быть мудрым и набожным, но при этом быть Человеком_; и куда бы ни привело меня Твое Провидение, каков бы ни был мой путь к Тебе, пошли мне спутника, и пусть скажет мне только: "Смотри, солнце садится и тени стали длиннее", - а я ему: "Как свеж лик природы! Как чудесны цветы в поле! Как вкусны эти плоды". - Проповедь 18-я.

Первый из этих отрывков дает нам еще одно изображение знаменитого "Узника". Второй показывает, что текст из "Книги судей" навел достопочтенного Лоренса на те же размышления, что и горничная. "Проповеди" Стерна были изданы под именем "Мистера Йорика".

7. "Я рад, что вы влюблены, - это, по крайней мере, излечит вас от сплина, который равно вреден и мужчинам и женщинам - мне и самому нужно, чтобы на уме была какая-нибудь Дульсинея, это приводит душу в гармонию; в таких случаях я сначала пытаюсь заставить женщину поверить в это или, вернее, сперва я начинаю убеждать себя, что я влюблен - но продолжаю заниматься своими делами, совсем как сентиментальные французы - l'amour (говорят они) n'est rien sans sentiment {Любовь - ничто без душевного чувства (франц.).}. И хотя они поднимают вокруг этого слова такой шум, оно не имеет у них точного смысла. И хватит о том, что именуется любовью". - "Письма Стерна", письмо 23 мая 1765 г.

"P. S. Мое "Сентиментальное путешествие" понравится миссис Дж. и моей Лидии [Лидия - его дочь, впоследствии миссис Медолл] - за этих двух я отвечаю. Тема благотворна и соответствует состоянию души, в котором я нахожусь вот уже некоторое время. Я говорил вам, что моя цель научить всех нас любить мир и наших ближних больше, чем мы любили до сих пор, - так что я превыше всего стараюсь затронуть те нежные чувства и склонности, которые столь много этому способствуют". - "Письма" (1767 г.)

8. "Миссис X. Коксвуд, 15 ноября 1767 г.

Будьте же умницей, моя милая X., и сделайте все это хорошо, а когда мы увидимся, я Вас поцелую, так-то! Но у меня есть для Вас еще кое-что, над чем я сейчас усиленно работаю, - это мое "Сентиментальное путешествие", - которое непременно должно заставить Вас плакать, как плакал над ним я, иначе я вовсе брошу писать сентиментальные сочинения... Остаюсь Вашим и проч. и проч. Т. Шенди".

"Графу... Коксвуд, 28 ноября 1767 г.

Милорд!

"Сентиментальным путешествием"; выходит, автор и в самом деле должен все прочувствовать сам, иначе читатель ничего не почувствует; но все эти чувства вконец изнурили мой организм, и, по-видимому, ум так же нуждается в подкреплении, как и тело; поэтому двадцатого числа следующего месяца я поеду в Лондон, причем предварительно подкреплю свои силы, проведя неделю в Йорке. Конечно, я мог бы предаваться блаженству с женой (которая только что возвратилась из Франции), но я достаточно долго был сентиментален, хотя Вы, Ваша светлость, вероятно, со мной не согласитесь".

9. "Известно, что Стерн умер в наемной квартире, и рассказывают, что, когда он умирал, слуги украли даже его золотые запонки". - Д-р Ферриер. Он умер в доме Э 41 (ныне принадлежащем торговцу сыром) по западной стороне старой Бонд-стрит. - "Справочник улиц Лондона".

10. "В феврале 1768 года Лоренс Стерн, измученный долгой изнуряющей болезнью, умер в своей квартире на Бонд-стрит в Лондоне. Было что-то в его смерти поразительно похожее на некоторые подробности, рассказанные миссис Квикли о смерти Фальстафа, собрата Йорика по неиссякаемым шуткам, но совсем не схожего с ним в прочих подробностях. Лежа в кровати совершенно измученный, он пожаловался, что ноги у него холодные, и попросил служанку растереть их. Она сделала это, и ему как будто стало легче. Он пожаловался, что холод поднимается выше; и пока служанка растирала его лодыжки и голени, он умер без единого слова. Замечательно, что смерть его была во многом такова, как он того желал, и его последний долг был отдан ему не в его собственном доме и не руками любящих родственников, а в наемной квартире чужими людьми.

Мы хорошо знаем черты лица и фигуру Стерна, которые он сам часто описывает. Он был "высокий, худой, изможденный, чахоточного вида". - Сэр Вальтер Скотт.

11. "Относительно обвинения Стерна в безнравственности, которое так серьезно пятнает его писательскую репутацию, я позволю себе заметить, что есть некое лукавство, воздействие которого обусловлено, во-первых, скромностью, которое оно уязвляет, во-вторых, невинностью и неискушенностью, над которыми оно торжествует, и в-третьих, некими колебаниями в душе человека между пребывающим там добром и вторгающимся туда злом человеческой природы. Это своего рода кокетство с дьяволом, искусство на мгновение сочетать храбрость и трусость, как это бывает с тем, кто в первый раз снимает пальцами нагар со свечи, или, вернее, как бывает с ребенком, который набрался смелости и, дрожа, касается горячего чайника, потому что это запрещено; итак, в душе у каждого есть свой злой и добрый ангел; там те же, или почти те же чувства, какие, вероятно, испытывают старый распутник и жеманница, - с одной стороны возмущение, идущее от лицемерного стремления сохранить внешние приличия и репутацию, а с другой - внутреннее сочувствие к врагу. Надо только предположить, что общество целомудренно, и тогда девять десятых этого злого лукавства станут бесшумны, как камень, падающий в снег, потому что не встретят сопротивления; остальное держится на том, что оскорбляет благопристойность самой человеческой природы.

одно совершенно отдельно от другого, станет очевидным, если мысленно отделить нравственность мистера Шенди, дядюшки Тоби и Трима, которые все противостоят этому фальшивому таланту, от остальных героев "Тристрама Шенди", и вообразить на их месте нескольких бессердечных распутников. В результате мы почувствуем чистейшее отвращение. Стерна следует строго осудить за то, что он использует лучшие наклонности нашей природы для потворства самым низменным из них". - Кольридж, "Литературное наследие", т. I, стр. 141, 142.

12. "Он был другом добродетели и на самых фривольных своих страницах никогда не забывал отдать ей должное. Мягкость, деликатность и чистота чувства отличают все, что он писал, и соответствуют щедрости этого человека, готового отдать все до последней гинеи...

Восхитительная легкость и изящество повествования, а также чудесная правдивость, с которой нарисованы главные герои, делают "Векфильдского священника" одним из самых чудесных образцов беллетристики, какие когда-либо занимали человеческий ум...

Мы читаем "Векфильдского священника" в юности и в зрелом возрасте, мы возвращаемся к нему снова и снова и благословляем память автора, которому так хорошо удается примирить нас с человеческой природой". - Сэр Вальтер Скотт.

"Но вот явился Гердер, - пишет Гете в автобиографическом сочинения, рассказывая о первом своем знакомстве с шедевром Гольдсмита, - не только со своими обширными знаниями, но и с грудой всевозможных пособий и новейших книг. Из последних он особенно расхваливал "Векфильдского священника" и решил вслух прочитать нам немецкий перевод этого романа...

в мире трудом - трудом земледельца; он отец, хозяин, селянин и потому подлинный член общества. На такой чистой, прекрасной, земной основе покоится его высшее призвание; ему препоручено вводить людей в жизнь, он заботится об их духовном воспитании, благословляет в важнейшие моменты бытия, поучает, укрепляет их дух, а когда нельзя сыскать утешения в настоящем, пробуждает в них надежды на лучшее будущее. Представьте же себе такого человека, исполненного человеколюбивых убеждений, достаточно сильного, чтобы ни при каких обстоятельствах не отступать от них, и этим уже возвышающегося над толпой, от которой не приходится ждать ни чистоты, ни твердости; дайте ему знания, необходимые для его сана, а также деятельность, требующую бодрости и постоянства, пусть не чуждую страстей, но при любых обстоятельствах направленную на добро, - и образ его завершен. В то же время надо присоединить сюда и необходимую ограниченность, дабы он не только оставался в своем узком кругу, но иной раз переходил бы и в еще более узкий, сообщите ему добродушие, незлобивость, стойкость и все те похвальные качества, что вытекают из решительного характера, да еще миролюбивую уступчивость и ласковую снисходительность к своим и чужим недостаткам, и вы получите более или менее точный портрет нашего славного векфильдского священника.

Изображение такого человека, проходящего на своем жизненном пути через радости и страдания, сюжетный интерес, все время нарастающий благодаря сочетанию естественного с причудливым и необычным, делают "Векфильдского священника" одним из лучших романов, когда-либо написанных. К тому же это роман высоконравственный, в чистейшем смысле слова христианский. Трактуя о торжестве доброй воли и стойкости в правом деле, он подтверждает необходимость уповать на бога, заставляет верить в конечное торжество добра над злом - и все это без тени ханжества или педантизма. От этих опасностей автора уберег высокий ум, сплошь да рядом сказывающийся в иронии, отчего это небольшое произведение становится столь же мудрым, сколь и обаятельным.

Доктор Гольдсмит, автор "Векфильдского священника", без сомнения, отлично разбирается в людях, во всех их положительных и отрицательных сторонах; при этом ему остается лишь радоваться, что он англичанин, и высоко ценить преимущества, которые ему дала его страна и нация. Семья, им изображаемая, стоит на низшей ступени буржуазного благополучия, но соприкасается и с несравненно выше поставленными семействами; ее узкий круг, впоследствии еще более суженный, благодаря семейным и общественным обстоятельствам, вводит нас и в большой свет. Этот маленький челн плывет по широким бурным волнам английской жизни и как в радости, так и в горе вправе ожидать либо беды, либо помощи от огромного флота, бороздящего те же воды.

Я полагаю, что мои читатели знают и помнят этот роман: но те, кто сейчас впервые слышит о нем, или те, кого мне удастся побудить вновь перечитать его, без сомнения, будут мне благодарны". - Гете, "Из моей жизни. Поэзия и правда".

"Может показаться, что он с младенчества обладал двумя натурами, - одна была разумная, другая - заблуждающаяся; или же в его колыбель положили волшебные дары добрые феи, населявшие то место, где он родился, - старую усадьбу на берегу Инни.

наукам, пренебрежительно относится ко всему, что не затрагивает его поэтическое воображение и светлые, радостные струны души; из-за них он разрывает все ограничения, бродит меж изгородей, по зеленым дорожкам, по берегам ручьев, населенных наядами, пирует с веселыми друзьями или скитается по округе, как цыган, в поисках необычайных приключений...

Хотя из-за этого ему часто приходилось общаться с бедняками, но он никогда не скатывался до людей падших. Его пристрастие к юмору и к изучению человеческих характеров, как мы уже отмечали, часто приводило его в компанию веселых и низменных людей; но он всегда делал различие между низменностью этих людей и их забавными качествами или, вернее, из всего этого выделял знакомые черты жизни, составляющие основу самых знаменитых его сочинений". - Вашингтон Ирвинг.

14. "Семейство Гольдсмитов, или, как иногда писали эту фамилию, Гульдсмитов, было в Ирландии очень известным и, по-видимому, всегда занимало почтенное положение в обществе. По происхождению они англичане, видимо, потомки тех, которые издавна поселились в Крейфорде, в Кенте". - Прайор, "Биография Гольдсмита".

Отец Оливера, его прадед и прапрадед были священниками; двое из них женились на дочерях священников.

15.

В смиренной церкви, тихой и простой.

Он убеждал, он верил, убеждая.
Пришедший позабавиться - вздыхая,
Молиться начинал. И весь народ
Ждал старца после службы у ворот.

Его улыбка, полная добра,
Отеческое счастье выражала;
Его - их огорченье огорчало,
Их радовала радость, их тревоги

Он на утес высокий походил,
Который землю с небом породнил,
И хоть вся грудь в покрове черных туч,
Но на вершине вечно - ясный луч.
"Покинутая деревня")

16. "В мае этого (1768) года он потерял брата, достопочтенного Генри Гольдсмита, для которого ему не удалось добиться повышения в сане... равно как и прихода в Западном Килкенни со скромным вознаграждением в сорок фунтов в год, прославленного им в стихах. Говорили, что мистер Гольдсмит основал школу, которая долго переезжала с места на место, пока наконец не осталась в Лиссое. Здесь его таланты и трудолюбие прославили эту школу и под его руководством получили образование сыновья многих здешних мелкопоместных дворян. Когда в 1765 году среди мальчиков началась повальная лихорадка, они на время разъехались по домам, но он вновь собрал их в Атлоне и продолжал учительствовать там до самой смерти, которая постигла его, как и ого брата, на сорок пятом году жизни. Он был человеком прекрасной души и мягкого характера". - Прайор, "Гольдсмит".

В какие б ни поехал я края, Ни шагу вслед за мной душа моя, - Она с тобой, о брат мой. И чем дале Уйду я, тем прочнее нить печали. ("Путешественник")

17. "Когда Гольдсмит умер, половина неоплаченного счета от мистера Уильяма Филби (всего на сумму 79 ф.) приходилась за одежду для его племянника Ходсона". - Форстер, "Гольдсмит", стр. 520.

Поскольку его племянник Ходсон окончил свои дни (см. ту же страницу) "процветающим ирландским помещиком", можно надеяться, что он оплатил счет мистера Филби.

"Бедняга! Он едва способен был отличить осла от мула, а индюка от гуся, разве только в жареном виде, на столе". - Камберленд, "Воспоминания".

19. "Эти юношеские глупости, как брожение вина, часто баламутят ум лишь для того, чтобы в будущем его очистить: жизнь, проведенная в апатии, похожа на вино, которое никогда не бродит и поэтому всегда мутное". - Гольдсмит, "Биография Вольтера".

"Он (Джонсон) писал: "Гольдсмит был цветком, который поздно расцвел. Когда он был молод, в нем не видели ничего примечательного". - Босуэлл.

20. "Этот "вдохновенный идиот", Гольдсмит, почему-то все время вертится вокруг него [Джонсона]... Но в общем-то этот "крыжовенный кисель" безобиден и даже полезен; он более утончен и слаб, чем Джонсон; и тем более искренен, что сам этого никогда даже не заподозрил, хотя, к сожалению, не оставлял попыток стать на него похожим; автора столь искреннего "Векфильдского священника" волей-неволей тянуло к средоточию подлинного мужества". - Карлайль, "Опыты" (2-е изд.), т. IV, стр. 91.

21. "В настоящее время некоторые английские поэты уже не зависят полностью от сильных мира сего; у них теперь нет иных покровителей, кроме читателя, а читатель, в общем и целом, добрый и великодушный хозяин. Конечно, он нередко ошибается, оценивая достоинства того или иного кандидата в любимцы; но зато он никогда не упорствует в своем заблуждении. Конечно, можно на какое-то время искусственно создать произведению популярность, но если у него нет подлинных достоинств, популярность эта недолго продержится; время - пробный камень для всех настоящих ценностей - вскоре обнаружит обман, и автор не вправе считать, что достиг хоть какого-то успеха, пока не убедится, что его книги читаются с интересом по меньшей мере десять лет. В настоящее время писатель, чьи произведения имеют ценность, отлично знает им цену. Каждый образованный человек, купив его сочинения, тем самым в какой-то мере вознаграждает его. Сочинитель на чердаке мог казаться смешным в прошлом веке, но теперь это уже не смешно, потому что дело обстоит иначе. Действительно, писатель, который чего-то стоит, легко может разбогатеть, если стремится только к богатству; а тем, которые ничего не стоят, подобает с достойным видом оставаться в тени". - Гольдсмит, "Гражданин мира", письмо 84.

"Гражданина мира". "Подобно тому, как в обычной беседе, - пишет он, - лучший способ заставить слушателей смеяться - это сначала засмеяться самому, так и в книгах верней всего притворяться, будто всерьез стремишься к юмору, и большинство примет это за чистую монету. Для этого надо обращаться с читателем с полнейшей фамильярностью; на одной странице автор должен отвесить ему низкий поклон, а на следующей дернуть за нос; надо говорить загадками, а потом убаюкать его, чтобы ему во сне приснились разгадки" и т. д.

Приведем из книги высокочтимого и достойнейшего сэра Вальтера Скотта юмористический ответ Стерна на самые серьезные обвинения, какие выдвигались против него в то время, равно как и теперь: "Вскоре после того, как вышел "Тристрам", Стерн спросил одну богатую и знатную даму из Йоркшира, читала ли она его книгу. "Нет, мистер Стерн, - отвечала она. - И, правду сказать, я слышала, что женщине ее читать не пристало". - "Милая вы моя, - сказал тогда писатель, - не позволяйте дурачить себя такими россказнями; моя книга совсем как ваш юный наследник (он указал на трехлетнего ребенка в белой рубашечке, который катался по ковру), - он иногда показывает многое из того, что принято скрывать, но делает это самым невинным образом".

23. "Гольдсмит сказал нам, что пишет сейчас "Естественную историю" и дабы посвятить ей целиком все свое время, снял комнату у одного фермера, на шестой миле по Эджуэрской дороге, куда за два раза переслал с оказией все свои книги. Он сказал, что семья фермера, по-видимому, считает его чудаком, вроде того, каким представлялся "Зритель" хозяйке и ее детям; он был "Джентльменом". Через несколько дней мы с мистером Миклом, переводчиком "Лузиад", поехали его навестить. Его не оказалось дома, но мы, любопытствуя посмотреть его жилище, вошли и увидели на стене, буквально повсюду странные выдержки из описаний всяких животных, сделанные карандашом". - Босуэлл.

24. "Когда Гольдсмит умирал, доктор Тертон сказал ему: "У вас пульс слишком прерывистый для такой температуры; у вас душа спокойна?" Гольдсмит ответил, что нет". - Д-р Джонсон (по Восуэллу).

"Чэмберс, как вы знаете, отправился далеко, а бедняга Гольдсмит еще дальше. Он умер от лихорадки, думается мне, не вынеся страха перед нищетой. Он заработал кучу денег и расшвырял их на нелепые приобретения и всякий вздор. Но не станем вспоминать о его слабостях; это был великий человек". - Письмо д-ра Джонсона Восуэллу от 5 июля 1774 г.

"Когда Берку сообщили [о смерти Гольдсмита], он заплакал. Рейнольдс, когда ему принесли эту весть, был в своей мастерской; он сразу отложил карандаш, чего не делал даже во времена самых больших несчастий в своей семье, ушел из мастерской и в тот день больше туда не возвращался... Говорят, что лестницу в Брик-Корте совсем запрудили скорбящие люди, которые вовсе не принадлежали к его близким: бездомные женщины, не имевшие ни близких, ни друзей, кроме человека, которого они пришли оплакать; отверженные, выброшенные прочь великим пустынным, порочным городом, которым Гольдсмит всегда помогал деньгами и добрым словом. И близкие тоже оплакивали его. По просьбе мисс Хорнек и ее сестры (поскольку было известно, как он к ним относился!) гроб вскрыли и с его головы срезали прядь. Эта прядь хранилась у миссис Гвин почти семьдесят лет, до самой ее смерти". - Форстер, "Гольдсмит".

"Из-за своего всегдашнего стремления выделиться в обществе Гольдсмит иногда ставил себя в такое нелепое положение, что просто не верится, что столь талантливый человек на это способен. Когда его литературная слава достигла заслуженных высот и знакомство с ним всем льстило, он крайне ревниво относился к тому необычайному вниманию, какое повсюду оказывали Джонсону. Как-то вечером в кругу писателей он упрекнул меня за то, что я говорил с Джонсоном подобострастно, словно у того было передо мной неоспоримое превосходство. "Сэр, - сказал он, - вы хотите утвердить монархию там, где должна быть республика".

Еще более он был обижен в другой раз: он с живостью рассказывал что-то в обществе, теша себя мыслью, что все присутствующие им восхищаются, как вдруг один немец, который сидел рядом с ним и увидел, что Джонсон повернул голову, как бы намереваясь заговорить, прервал его: "Потоштите, потоштите, токтор Тшонсон хочет что-то скасать". От этого, безусловно, можно было вспыхнуть, особенно такому раздражительному человеку, как Гольдсмит, который часто вспоминал об этом случае с бурным негодованием.

Заметим также, что иногда Гольдсмит позволял обращаться с собой непринужденно и фамильярно, а иногда бывал высокомерен и спесив. В такую минуту и произошел один случай. Джонсон имел обыкновение сокращать фамилии своих друзей: например, Боклерка он называл Во, Босуэлла - Боззи... Помню, однажды Том Дэвис передал нам слова доктора Джонсона: "Мы все ломаем себе голову, как назвать пьесу  _Гольди_", - и Гольдсмит, недовольный такой вольностью с его фамилией, сказал: "Сколько раз просил его не называть меня _Гольди_".

Таков один из пренебрежительных отзывов Босуэлла о Гольдсмите, который, конечно, не может понравиться его биографам и почитателям, а также тем, кто разделяет более снисходительный, но и более серьезный взгляд на характер самого Босуэлла, впервые высказанный в знаменитой статье мистера Карлайля о его книге. Не удивительно, что мистер Ирвинг называет Босуэлла "воплощением подхалимства". И хуже всего, что сам Джонсон страдал от этой черты "владетеля Окинлека". Люди склонны забывать о том, что, подстрекаемый Босуэллом, великий доктор сказал много опрометчивых слов, не более показательных для глубин его характера, чем внезапное фосфорическое свечение моря ночью - для основных процессов распада в природе! Право, не приходится сомневаться, что в целом Джонсон и Гольдсмит ценили друг друга я оба знали это. Время от времени их, так сказать, напускали и натравливали друг на друга окружающие своими неуклюжими и глупыми выходками.

"соперничества между Босуэллом и Оливером из-за расположения Джонсона" (как выразился сэр Вальтер Скотт), ибо Оливер подружился с доктором раньше его биографа и, как мы все помним, ходил с ним "пить чай к миссис Уильямс", прежде, чем Босуэлл достиг этой почетной ступени близости. Но по правде говоря, Босуэлл, хотя он, быть может, вложил больше таланта в жизнеописание доктора, чем обычно принято считать, не в состоянии был охватить взглядом двух великих людей сразу. Кроме того, как справедливо замечает мистер Форстер, "Гольдсмит вызывал у него неприязнь с первой минуты их знакомства". - "Жизнь и приключения", стр. 292.