Приглашаем посетить сайт

В.Э. Вацуро "Готический роман в России"
Уолпол и Пушкин

Уолпол и Пушкин

Середина 1820-х годов — период работы над «Борисом Годуновым» — для Пушкина проходит под знаком Шекспира. Романтическая трагедия, по мысли Пушкина, долженствовавшая положить начало общей реформе русского театра, строится «по системе отца нашего Шекспира» — с композицией, ориентированной на драматические хроники, без соблюдения единства времени и места, с характерологией, предполагающей многообразие «страстей» внутри одного характера, с сочетанием стихотворных и прозаических фрагментов, наконец, с конфликтом, включающим в себя философию истории. Все эти новые принципы драматургии, осуществившиеся в «Борисе Годунове», явились в результате не только непосредственного изучения шекспировских текстов, но и теоретической рефлексии. «Создавая моего Годунова, — писал он Н. Н. Раевскому в 1829 г., — я размышлял о трагедии — и если бы вздумал написать предисловие, то вызвал бы скандал...»1

Основные источники, на которые опирался Пушкин, стремясь осмыслить основы романтической трагедии, сейчас хорошо известны: это прежде всего знаменитое предисловие Ф. Гизо «Жизнь Шекспира» к французскому изданию Шекспира 1821 г. и «Чтения о драматической литературе и искусстве» А. В. Шлегеля, французский перевод которых он просил брата прислать ему в Михайлове кое еще в марте 1825 г. Эти манифесты романтического шекспиризма и являются предметом преимущественного внимания исследователей темы «Шекспир и Пушкин»; между тем в сознании Пушкина существовал и другой круг ассоциаций, на который очень проницательно обратил внимание Б. В. Томашевский: все характеристики Шекспира у него создаются на фоне французского классицизма», в противопостаалении французским драматическим образцам. «Мерой в литературной оценке остается французская классическая школа"2 Даже сама идея теоретического предисловия к трагедии, от которой Пушкин не отказался даже после выхода ее из печати, восходит не только к «романтическим» предисловиям типа предисловия к «Кромвелю» В. Гюго, но и прецедентам, созданным Корнеле. м. Расином и более всего Вольтером.

—1S22 гг. с характерными следами работы поэта. В томах, заключающих театр Вольтера, разрезаны начата большинства драматических произведений, т. е. почти все предисловия и часть самого текста — а иногда только предисловия (к «Бруту». "3аире», «Магомету». «Меропе», «Семирамиде», часть «Рассуждения о принципах трагедии древней и новой», к «Китайскому сироте». «Сократу». «Скифам», «Софонизбе», «Законам Миноса», «Ирене» и др.)3. Это говорит о целенаправленном чтении. Точно датировать его мы не можем: однако весьма вероятно, что Пушкин перечитывал многократно читанного им еще в лицейские годы Вольтера, обдумывая проблематику предисловия к собственной трагедии.

Статьи Вольтера не содержали оригинальной теории драмы: он выступал в них скорее как толкователь и систематизатор уже известных принципов французской классической трагедии. Эти принципы для него — одно из высших достижений цивилизации и неотъемлемое национальное достояние, которое он вынужден защищать от нашествия «варваров», «Жилей», написавших на своем знамени имя Шекспира. Именно такой смысл имела его полемика с Уолполом: последним, триумфальным для Вольтера эпизодом этой борьбы было его письмо во Французскую академию и предисловие к «Ирене» 1776 г.. где предметом сокрушительной критики стал летурнеровский перевод Шекспира и полемическая брошюра г-жи Монтегю, посвященная возвеличению гения английской нации. Полемическое начало — то явное, то скрытое — пронизывает почти каждую из разрезанных и, по-видимому, просмотренных Пушкиным статей, подсказывая выбор тем, угол зрения, самую логику рассуждений. Романтические теоретики, опровергавшие Вольтера, иногда даже без упоминания его имени, неизбежно оказывались в кругу тех же тем и проблем; теоретики-«классики», подобные Лагарпу. прямо перефразировали его. Тень Вольтера нависала над русскими «шекспиристами» еще в 1820-е годы; Вяземский, цитируя манифест Гизо, замечает: «Шутки Вольтера на Шекспира иногда очень забавны, но между тем Шекспир здравствует и едва не царствует»4. Шекспир «царствовал» — но и «шутки Вольтера» не сбрасываются со счетов.

Замечания Пушкина о драматическом искусстве соотнесены не только с Гизо и Шлегелем, но и с Вольтером.

«Годунову» — письме к Н. Н. Раевскому от июля 1825 г. и наброске «0 трагедии» — Пушкин ставит проблему драматического правдоподобия.

Для Вольтера она была существенной; он касается ее в «Discours sur la tragédie» (предисловии к «Бруту»), в «Dissertation sur la tragédie ancienne et modeme» (предисловии к «Семирамиде») и в предисловии к «Эдипу», где особый раздел посвящен «трем единствам». Кстати, в этом последнем Вольтер упоминает о «Сиде» Корнеля, где число событий не умещается в пределы одного дня: «Сид», замечает он, «обязан своим успехом не обилию происшествий — напротив, он нравится, несмотря на это обилие»5. Пушкин включается в этот спор в письме Раевскому 1825 г.: «Истинные гении трагедии никогда не заботились о правдоподобии. Посмотрите, как Корнель ловко управился с Сидом. "А, вам угодно соблюдение правила о 24 часах? Извольте"' — и нагромоздил событий на 4 месяца» (XIII, 197, 540. Подл, по-фр.). Одновременно в наброске «0 трагеди» он ставит под сомнение самый принцип «правдоподобия» в отношении к драме, построенной на целой системе жанровых условностей. Он опирается при этом на Шлегеля и, может быть, на «Междудействие, или Разговор в театре о драматическом искусстве» в «Русской Талии» Ф. В. Булгарина, где было пересказано как раз интересовавшее его место из шлегелевских «Чтений...»6. Опровергая самые основания классической теории драмы, он берет, таким образом, себе в союзники теорию романтическую. Дальнейший ход рассуждений намечен им конспективно: «Смешение родов ком<ического> <и> траг<ического> — напряжение, изысканность необходимых иногда прост<онародных> выражений» (XI, 39). Своего рода комментарием к последним строкам служит набросок «0 поэтическом слог>» (1828), где устанавливаются пределы употребления народного «просторечия» в развитой словесности: оно неуместно, если не сочетается с воображением и поэтическим чувством, а является выражением одной «веселости», как это было у Ваде, писавшего «площадным языком торговок и носильщиков»; оно необходимо, если является выражением общеэстетической или стилистической концепции. «Иногда ужас выражается смехом [в черновых вариантах: «ужас умножается, когда выражается смехом»]. Сцена тени в Гамлете вся писана шутливым слогом, даже низким, но волос становится дыбом от Гамлетовых шуток» (XI, 73, 345). Эта мысль варьируется затем в набросках предисловия к «Годунову» 1829 г.: «Есть шутки грубые, сцены простонародные [зачеркнутый вариант: «площадные сцены»]. Хорошо, если поэт может их избежать, поэту не должно быть площадным из доброй воли — если же нет, то ему нет нужды стараться заменять <их> чем-нибудь иным» (XI, 386).

Все эти суждения полигенетичны: каков бы ни был их ближайший источник, они ведут нас к вольтеровским статьям о Шекспире и, может быть, в ряде случаев восходят к ним непосредственно. Мы уже упоминали «Рассуждение о трагедии», предпосланное «Семирамиде», где речь шла как раз о «сцене тени в Гамлете». Характерна здесь и ошибка Пушкина: сцена эта вовсе не «шутлива», а скорее патетична; вряд ли Пушкин понимал под «Гамлетовыми шутками» одно фамильярное обращение Гамлета к призраку — «старый крот» («old mоlе») и «boy», «fellow» («приятель», в переводе М. Л. Лозинского). Конкретизируя, Пушкин, вероятно подсознательно, контаминнровал два соседних места вольтеровской статьи — об «отвратительных и грубых- шутках могильщиков (акт 5, сцена 1 «Гамлета») — эту сцену он упоминал в "Гробовщике» — и о появлении призрака (акт 1, сцена 4), которое Вольтер оценивал очень высоко (К, 4, 12). Любопытно, что в заключительном рассуждении Пушкин словно воспроизводит конец вольтеровского пассажа с его уступительной интонацией: Вольтер предупреждал, что сверхъестественное в трагедии не должно быть необходимостью, и если оно яатяется единственным способом разрешения запутанной интриги, то это свидетельствует лишь о слабости драматического таланта автора: напротив, если оно предстает как орудие Божественного наказания за преступление, если все действие построено так. что зритель каждую минуту ожидает убитого принца, требующего мщения, — в этом случае введение его оправдано и производит сильнейший эффект «во все времена и во всех странах» (К, 4, 12).

«низкого» и «высокого», комического и трагического источник «напряжения», но, в отличие от Уолпола, не ищет за этим непременной социальной иерархии персонажей: «площадным» и «низким» стилем могут у него изъясняться как «люди простые и грубые», так и «высокие» герои. «Надобно признаться, что если герои выражаются в трагедиях <Шекспира> как конюхи, то нам это не странно, ибо мы чувствуем, что и знатные должны выражать простые понятия, как простые люди» («0 народной драме и драме "Марфа Посадница"», 1830) (XI, 179).

Вопрос о народе и народном сознании в трагедии ни у Уолпола, ни у Вольтера не мог получить сколько-нибудь развернутого теоретического обоснования. Уолпол строго выдерживает социальную иерархию: даже Теодор в «Замке Отранто», крестьянин по своему статусу, ведет себя как благородный герой, потому что он в самом деле «благороден» по крови. Вольтер рассуждает как просветитель: «простонародность» для него — результат низкого уровня просвещенности. Французская трагедия XVII в. выше древнегреческой и выше английской или испанской настолько, насколько французское общество поднялось выше по лестнице эстетического прогресса, очистившись от «варварства» и установив строгие правила хорошего вкуса. Общество женщин, о чем Вольтер писал Уолполу, становилось своего рода гарантией соблюдения этих норм (аргумент, который будет затем воспринят и русской сентиментальной эстетикой); воплощением же их оказывалась «образцовая» трагедия Расина.

Доводы Вольтера складывались в стройную систему, в основе которой лежал просветительский историзм. Нормативный характер трагедии опирался на «опыт», «привычку» («ехрériепсе», «nos usages») французского литератора и зрителя (К, 1, 36; 3, 243—244); он ссылается на национальные особенности французского театра, доминантой которого (в отличие, например, от английского) является не действие, а звучание стиха («Discours sur la tragédie» — К. 1, 209). Co строем французского языка связаны правила употребления рифм (Préface d'Œdipe — К. 1, 37— 39; ср. также: «Discours...» — К, 1, 208 ff.). К рифме в трагедийном стихе Вольтер возвращается неоднократно; в письме к Уолполу он определял ее как «побежденную трудность» («difficulté vaincue»); эту же формулу в разных ее вариантах мы находим и в теоретических статьях: предисловии к «Эдипу» («lа diffuculté surmontée» — V., 1, 39) и «Ирене» («vaincre... la difficulté de la rime et de la mesure»; «difficulté surmontée» — K, 6, 359). Французский поэт должен покоряться установленным правилам, ибо это условие его искусства. «Мы не позволяем ни малейшей вольности; мы требуем, чтобы автор безропотно нес все эти цепи и тем не менее всегда казался свободным, мы признаем поэтами только тех, кто соблюдает все эти условия» («Discours...» — V., 1, 208). Об этом, как мы помним, Вольтер тоже писал Уолполу.

В статьях Пушкина о драматическом искусстве мы обнаруживаем реплики на все эти постулаты Вольтера. Далеко не все они носят характер полемики. Так, он готов согласиться с Вольтером, что «учтивость героев Расина» «носит <...> печать народности», ибо соответствует «образу мыслей и чувствований», «обычаям, повериям и привычкам» француза его времени («0 народности в литературе», 1825—1826; XI, 40); он учитывает силу «опыта» и «привычки», от которых вынужден был отказаться, работая над «Борисом Годуновым» (XI, 67). Прямой перекличкой с Вольтером звучит начало письма к издателю «Московского вестника»: «Зачем писателю не повиноваться принятым обычаям в словесности своего народа, как он повинуется законам своего языка? Он должен владеть своим предметом, несмотря на затруднительность правил, как он обязан владеть языком, несмотря на грамматические оковы» (XI, 66). Наконец, он воспринимает сами вольтеровские формулы, прежде всего формулу «побежденная трудность».

На ней стоит остановиться несколько подробнее, ибо она имела в русской литературе особую судьбу. Уже в 1800 г. Г. П. Каменев, посетивший в Москве Карамзина, сообщал С. А. Москотильникову, что Карамзин «стихи с рифмами называет побежденною трудностью...»7«Прогулке в Академию художеств» («... я не однех побежденных трудностей ищу в картине»)8. В статье «О поэзии классической и романтической» (1825) Пушкин употребляет его именно в той форме, в какой оно встречается в письме Вольтера к Уолполу: «побежденная трудность всегда приносит нам удовольствие» (XI, 37; ср. у Вольтера: «les difficultés vaincues donnent en tout genre du plaisir et de la gloire»). Уже позднее, в 1830-е годы, Пушкин применяет крылатое словцо к драматическому искусству. «Он выше всего ставил "difficulté vaincue"», — вспоминал барон Е. Ф. Розен, передавая свои разговоры с Пушкиным о трагедии «Басманов», где Розен сумел обойтись без фигуры Лжедимитрия. Пушкин видел в этом особое искусство, «побежденную трудность». Розен доказывал, что Лжедимитрий не был нужен ни для авторского замысла, ни для движения сюжета. «Какая побежденная трудность, — возразил я, — когда я и не боролсяі» «Voilà justement се qui prouve que la difficulté est complètement vaincue! (Это-то и доказывает, что трудность вполне побеждена!)», — ответил Пушкин9.

По-видимому, мемуарист был довольно точен в передаче этого разговора: ту же тему и те же выражения мы находим в сохранившемся его письме к Пушкину от 13 декабря 1S36 г., где он говорит о своем либретто к «Жизни за царя» М. Глинки: «Personne ne remarque la peine inouie que m'a coutée cette composition; je m'en glorifie: c'est une preuve, que j'ai vaincue la difficulté»(«Никто не замечает огромных усилий, которых мне стоило это произведение; я этим горжусь: это доказывает, что я победил трудность») (XVI, 197, 399). В этой фразе слышатся отзвуки предшествующих разговоров о драматических принципах 10«Жизни Шекспира»11. — но это лишний раз свидетельствует в пользу гипотезы о полигенетичности литературных идей: фраза утвердилась в русском литературном обиходе и, несомненно, была известна Пушкину еще до того, как статья Гизо была написана.

Да, «придворная» трагедия Расина, может быть, «народна» (в смысле: «национальна»); но именно поэтому она не может быть универсальным эталоном; более того, она исторически локальна и эстетически узка. В статье «0 народной драме...» Пушкин меняет формулировки; он более не употребляет термин «народность» в отношении к Расину. «Народность» для него теперь — площадь, антипод «двора». «Драма родилась на площади и составляла увеселение народное» (XI, 178). Таков был исходный пункт статьи Гизо о Шекспире, — и Пушкин его перефразирует; он отправляется от романтического понимания народности. Вся эстетика драмы связана с первоначальным ее назначением: «действовать на множество», — и перенесение ее «в чертоги по требованию образованного, избранного общества» (XI, 178) отнюдь не есть, по мысли Пушкина, безусловное благо, связанное с прогрессом цивилизации; напротив: оно ограничило творческую свободу поэта, поставленного в прямую зависимость от эстетики и вкусов двора. «Кто напудрил и нарумянил Мельпомену Расина и даже строгую музу старого Корнеля? Придворные Людовика XIV. Что навело холодный лоск вежливости и остроумия на все произведения писателей 18-го столетия? Общество M-es du Deffand, Boufflers, d'Epinay. очень милых и образованных женщин. Но Мильтон и Данте писали не для благосклонной улыбки прекрасного пола» («О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова», 1825; XI, 33).

Содержание и цель трагедии — «Человек и народ — Судьба человеческая, судьба народная. Вот почему Расин велик, несмотря на узкую форму своей траг<едии>. Вот почему Шексп<ир> велик, несмотря на неравенство, небрежность, уродливость отделки» («0 народной драме и драме "Марфа Посадница"»: Черновые варианты; XI. 419).

Любопытна здесь логика ассоциаций. Непосредственным объектом полемики в 1825 г. являются статьи А. О. Корниловича и А. А. Бестужева; более отдаленный обозначен упоминанием о салонах «века Вольтера». Пушкин не называет имени Уолпола. но тот как бы незримо присутствует, когда речь заходит о салоне г-жи дю Деффан, и проблематика споров его с Вольтером прорисовывается и в рассуждении о роли женщин в эстетическом просвещении, и в более поздних оценках Шекспира и Расина, вплоть до уступок Вольтеру в признании «небрежности» и «уродливости» в «отделке» шекспировских трагедий. Диалогический характер пушкинских замечаний — принципиальная их особенность: в них интегрированы несовпадающие, а иной раз противоречащие друг другу и взаимно полемичные точки зрения. Об этом он писал сам в письме к издателю «Московского вестника»: «я в литературе скептик», «все ее секты для меня равны, представляя каждая свою выгодную и невыгодную сторону» (XI, 66). Спор Вольтера и Уолпола как бы повторяется у него на более высоком уровне, осложняясь не только интерпретациями романтической критики (ее он также воспринимает выборочно, отказываясь, в частности, от фундаментальных основ концепции Шлегеля), — но собственным взглядом на исторические явления. Из заимствованных элементов он строит самостоятельное здание, — и здесь у него впервые появляется имя Уолпола как своего рода «ссылка на источник».

Расин, пишет он в том же «Письме к издателю "Московского вестника"», «изображал ветхий Рим и двор тирана, не думая о версальских балетах, как Юм или Walpole (не помню кто) замечают о Шекспире в подобном же случае» (XI, 69).

В работе о Пушкине и Уолполе, опубликованной в 1970 г., мы рассматривали это упоминание как показатель непосредственного знакомства Пушкина с предисловием к «Замку Отранто» 12— противопоставление свободного гения Шекспира опутанным придворными условностями французским трагикам13. Сведения об этой позиции он мог получить из самых разнообразных опосредующих источников, число которых не поддается точному учету. Один из них — возможно, письма дю Деффан Уолполу; как мы имели случай заметить, именно здесь А. Тургенев напал на след «шекспировской контроверзы» с упоминанием Расина. Другим могла быть переписка аббата Гальяни, на что как будто указывает имя г-жи д'Эпине в цитате из статьи 1825 г.: она была первой в числе корреспондентов в том издании Гальяни, которое получило столь широкую популярность в окружении Карамзина в 1819-м и последующие годы. Пушкин читал Гальяни очень внимательно; следы знакомства с ним обнаруживаются у него уже в середине 1820-х годов14. Но, конечно, основным источником его информированности были письма Вольтера, известные ему еще с лицейских лет. Вряд ли случайно, что почти все проблемы драматического искусства, затронутые им в разновременных подступах к предисловию к «Борису Годунову», — проблемы, краткий обзор которых мы попытались сделать выше. — сконцентрированы в письме Вольтера Уолполу от 15 июля 1768 г., о котором также у нас шла речь.

Все это — а не самый текст с именем Уолпола — делает, на наш взгляд, вероятным и знакомство его с предисловием к «Замку Отранто», составлявшим центральное звено в общей картине.

В библиотеке Пушкина сохранилось пять томов баллантайновской «Библиотеки романистов». В пятом томе этого издания, вышедшем в 1823 г., наряду с «Тристрамом Шенди» и «Сентиментальным путешествием» Стерна, «Векфильдским священником» Голдсмита, романами Джонсона и Маккензи помещены «Замок Отранто» Уолпола и «Старый английский барон» К. Рив с биографическими очерками В. Скотта15. — можно думать, что не ранее конца 1820-х годов, когда достаточно овладел английским языком. В это же время, как мы видели, у него и появляется упоминание об Уолполе в связи с шекспировской контроверзой. Любопытно, что биография, написанная Скоттом, не могла дать ему этих сведений: в ней нет ни слова о шекспиризме его героя и лишь мельком упоминается Вольтер. Внимание Скотта целиком занято «Замком Отранто» как литературным феноменом.

В критических и художественных текстах Пушкина конца 1820-х — начала 1830-х годов есть несколько симптоматичных точек схождения как с предисловием В. Скотта, так и с предисловием Уолпола ко второму изданию романа. Ни одна из них не носит характера цитации и, по-видимому, отличается той же мерой полигенетичности, что и отмеченные нами выше. Так, формула, употребленная им в статье «0 народной драме...»: «Истина страстей, правдоподобие чувствований в предлагаемых обстоятельствах — вот чего требует наш ум от др<аматического> писателя» (XI, 178),— корреспондирует с одним из центральных мест литературной декларации Уолпола, о которой мы уже мельком упоминали. Обосновывая принцип соединения старого рыцарского романа, где все было «фантастическим и неправдоподобным», но открывалась возможность для свободной игры фантазии, и романа современного, с его верным воспроизведением Природы, Уолпол ставит обязательным условием как раз психологическую аутентичность поведения персонажей перед лицом сверхъестественных явлений. «Поступки, чувства, разговоры героев и героинь давних времен были совершенно неестественными»; «в легендарных историях рыцарских времен всякое невероятное событие сопровождается нелепым диалогом», — и потому в «Замке Отранто» задачей автора было изобразить героев «согласно с законами правдоподобия» (according to the rules of probability), «иначе говоря, заставить их думать, говорить и поступать так, как естественно было бы для всякого человека, оказавшегося в необычайных обстоятельствах»16.

В рассуждении Пушкина очень близкий ход мыслей: основной акцент перемещен с «правдоподобия» жизненных ситуаций на правдоподобие чувств и поведения; вспомним, что именно этот принцип был осуществлен в «Каменном госте» в сцене явления статуи Командора.

Но этого мало. В конце 1820-х годов Пушкина занимает самая мысль «соединения» устаревшего, казалось бы, отжившего свой век типа прозаического повествования с современными принципами изображения характеров. Об этом он писал в «Романе в письмах». «Ты не можешь вообразить, как странно читать в 1S29 году роман, писанный <в> 775-м. Кажется, будто вдруг из своей гостиной входим мы в старинную залу, обитую штофом, садимся в атласные пуховые креслы, видим около себя странные платья, однакож знакомые лица, и узнаем в них наших дядюшек, бабушек, но помолодевшими. Большею частию эти романы не имеют другого достоинства — происшествие занимательно, положение хорошо запутано, но Белькур говорит косо, но Шарлотта отвечает криво. Умный человек мог бы взять готовый план, готовые характеры, исправить слог и бессмыслицы, дополнить недомолвки — и вышел бы прекрасный, оригинальный роман. Скажи это от меня моему неблагодарному Р". Полно ему тратить ум в разговорах с англ<ичанками>! Пусть он по старой канве вышьет новые узоры и представит нам в маленькой раме картину света и людей, которых он так хорошо знает» (VIII, 1, 49—50). Эту программу Пушкин осуществил в «Повестях Белкина»17.

Разумеется, нет никаких оснований считать, что самый замысел повестей и их общая литературная концепция возникли у Пушкина под воздействием той или иной чужой литературной декларации. Своеобразный литературный ретроспективизм, характеризующий творчество Пушкина в 1830-е годы и распространявшийся отнюдь не только на этот новеллистический цикл, имел глубокие органические корни как в самом творчестве Пушкина, так и в русской литературной ситуации 1820— 1830-х годов, — но именно это обстоятельство могло обратить его внимание на исторический прецедент. Заметим, что очерк об Уолполе Вальтера Скотта, предпосланный «Замку Отранто» в баллантайновском издании, начинался с анализа как раз этого феномена. В. Скотт давал подробный комментарий к процитированному нами месту из предисловия Уолпола. Едва ли не основную заслугу Уолпола-романиста он видел в предпринятой им впервые попытке построить увлекательное повествование на фундаменте старинных рыцарских романов, которые уже во времена королевы Елизаветы были «отосланы на кухню, в детскую или, по крайности, в прихожую старомодного помещичьего дома»18. «невыносимую длину», многословие и неестественность происшествий, но утратившие черточки богатого воображения, иной раз в них встречавшиеся; в середине XVIII в. они были окончательно вытеснены романами Лесажа, Ричардсона, Фильдинга и Смоллета. В это время Уолпол и предпринял свой смелый эксперимент.

Пушкин словно сохраняет общий контур намеченной здесь программы, полностью меняя содержание. Если он и был знаком с объясненными В. Скоттом эстетическими установками Уолпола, они могли представить для него лишь исторический интерес. В начале 1830-х годов его интересует не столько проблема исторического романа, изображающего «старинные суеверия», сколько проблема изображения человеческого характера и поведения в экстраординарных обстоятельствах — исторических ли, современных — и связанная с этим проблема организации новеллистического и драматического сюжета. Такова установка и «Повестей Белкина», и «маленьких трагедий». Он активизирует предшествующий, уже архаический для его времени, литературный опыт, воплощением которого оказывается как раз тот тип романа, который для Уолпола был «современным», — прежде всего тип романа Ричардсона, повторяя эксперимент Уолпола на новом витке литературной эволюции.

Все эти параллели не теряют поэтому историко-литературного смысла даже в том случае, если окажется, что Пушкин прошел мимо деклараций Уолпола и В. Скотта. Как и спор Уолпола и Вольтера о Шекспире, они остались в эстетическом сознании эпохи «в снятом виде», могли быть восприняты, даже неосознанно, из большого числа не поддающихся учету источников, — но при внимательном анализе внешне случайные типологические схождения обнаруживают свое дальнее генетическое родство.

Косвенным же свидетельством интереса Пушкина к фигуре Уолпола является спорадическое упоминание его имени в пушкинских критических экскурсах, касающихся «века Вольтера».

***

1830-е годы были для Пушкина временем углубленного изучения общественно-политической истории Западной Европы. Французский XVIII век — век Энциклопедии и революции — приковывает его внимание, давая пищу для аналогий с современной политической жизнью и выводов о направлении и характере исторического процесса. Этот интерес отражается в его статьях. «Все возвышенные умы следуют за <Вольтером>, — пишет он в статье «О ничтожестве литературы русской» (1834).— Задумчивый Руссо провозглашается его учеником; пылкий Дидрот есть самый ревно<стный> из его апостолов. Англия в лице Юма, Гиб<бона> и Валь<поля> приветствуют Энциклопедию» (XI, 272).

на который он ссылался несколькими годами ранее. Между тем уже черновики статьи свидетельствуют о том, что позиции названных им участников литературно-общественной жизни предреволюционной Франции представали ему в конкретизированном виде, равно как и их биографии. В первоначальных вариантах Руссо имел эпитет «задумчивый софист» — отражение его репутации в среде энциклопедистов и в письмах г-жи дю Деффан и Вольтера; о взаимоотношениях с последним было сказано; «делается его врагом, но следует направлению, от него полученному». Здесь же мы находим и весьма существенный биографический штрих, относящийся к английским знакомым Вольтера: «Юм, Гиббон и Вальполь едут в Париж» (XI, 507).

— скорее всего, перечитывает — в апреле 1834 г. (XV, 128). Но в библиотеке Пушкина было и другое издание, дававшее информацию из первых рук. Это издание — два томика «Уолполианы» 1830 г.: собрания писем Уолпола, мелких произведений и биографических материалов о нем19; самый факт приобретения Пушкиным этих книг с несомненностью свидетельствовал о специальном интересе к биографии Уолпола и его литературным связям. Оба тома в части своей разрезаны и, несомненно, прочитаны или, по крайней мере, просмотрены Пушкиным. Один из них (№ 1500 по описанию Б. Л. Модзалевского) заслуживает особого внимания. Он заключает в себе упоминавшиеся уже нами «Воспоминания, писанные в 1788 г. для услаждения мисс Мери и мисс Эгнес Б<ерр>и» и переписку Уолпола и Юма 1766 г. Казалось бы, именно «Воспоминания» (собрание дворцовых и политических анекдотов), считавшиеся образцом жанра по материалу и изложению, должны были заинтересовать Пушкина, автора светской хроники, «Дневника» и «ТаЫе-Talk». Однако «Воспоминания» в книге не разрезаны, а разрезан небольшой, но совершенно самостоятельный раздел с перепиской Уолпола и Юма. Факт этот не был отмечен в описании Б. Л. Модзалевского и вошел в научный оборот после нашей статьи о Пушкине и Уолполе 1970 г. 20 Он представляется нам существенным. Мы можем утверждать согласно ему, что в поле зрения Пушкина 1830-х годов был едва ли не основной источник о парижском периоде литературной биографии Уолпола, имевший значение и в общем контексте общественно-литературного быта «века философии».

Как мы помним, переписка Уолпола и Юма началась с обсуждения позиции Даламбера. Юму, который за время пребывания во Франции успел сблизиться с кружком Даламбера, пришлось защищать своих новых друзей от агрессивности своего соотечественника и корреспондента. В пылу полемики Уолпол готов был отказать Даламберу вообще в каких бы то ни было достоинствах. «Я помню, что когда г-жа дю Деффан впервые упомянула его при мне, я сказал, что слышал о нем как о хорошем мимисте, но мне и в голову не приходило, что он хороший писатель»21.

— человек выдающихся качеств, стяжавший себе славу как трудами в области математики, так и своей безукоризненной моралью. «Отвергнув щедрые посулы царицы и короля Пруссии, он показал, что стоит выше корысти и пустого честолюбия: он живет в Париже в приличном уединении [agreeble retreat], достойном литератора», отдавая половину своей скромной пенсии «бедным, с которыми он связан»22. Юм вежливо, но решительно отводил упреки Уолпола французам за их якобы рабское преклонение перед «гениями». Он настаивал на том, что степень просвещенности нации определяется ее умением уважать интеллектуальную деятельность. Если англичане не научились еще ценить своих ученых и литераторов, это является печальным симптомом того, что они были просвещены лишь наполовину (half-civilized)23.

Однако Уолпол не поколебался в своем мнении о французских философах. Полемика 1766 г. своеобразно отразилась в его позднейших заметках, вошедших во вторую книжку «Уолполианы». На страницах 49— 50, разрезанных Пушкиным, мы находим три фрагмента: «французский характер», «французская нация» и особенно важный для нас — «французские философы».

«Я восхищаюсь Вольтером и Гельвецием, — пишет здесь Уолпол. — Руссо мне никогда не нравился. Возьмите много аффектации и немножко безумия (frenzy) — и вы получите его характер. Я находил французских философов столь бесстыдными, догматичными и назойливыми, что презирал их беседу. Более всех видов порока я ненавижу рассуждающий порок. Сами лишенные принципов, они представляются провозвестниками морали и чувства. Истинные философы древности были замечательны своей скромностью — первым признаком знания и мудрости; и они с почтением относились к народной религии. Наша новая секта — антирелигиозные фанатики, а, без сомнения, из всех человеческих характеров фанатичный философ — наиболее нелепый и, уж поистине, самый смехотворный»24.

Отзвуки этого спора слышатся в полемике Вяземского с Фонвизиным и Пушкина — с Вяземским, развернувшейся на страницах рукописи последнего «Биографические и литературные записки о Денисе Ивановиче Фонвизине».

жизни в письмах к П. И. Панину. Оценки эти во многих отношениях совпадали с теми, которые содержались в заметках Уолпола, Фонвизину, конечно, неизвестных; подобно своему английскому предшественнику, русский сатирик не приемлет религиозного вольнодумства и моральной философии, основанной на атеистических началах. Отсюда и те негативные краски, которыми он живописует моральное и социальное поведение «философов»: «они, которые ничему не верят, доказывают ли собою возможность своей системы? <...> Кто из них, отрицая бытие Божие, не сделал интереса единым божеством своим и не готов жертвовать ему всею своею моралью? Одно тщеславие их простирается до того, что сами науки сделались источником непримиримой вражды между семьями». И несколько ранее: «Корыстолюбие несказанно заразило все состояния, не исключая самых философов нынешнего века. В рассуждении денег не гнушаются и они человеческою слабостию. Д'Аламберты, Дидероты в своем роде такие же шарлатаны, каких видал я всякий день на бульваре; все они народ обманывают за деньги, и разница между шарлатаном и философом только та, что последний к сребролюбию присовокупляет беспримерное тщеславие». Примером «сребролюбия философов» для Фонвизина был визит Даламбера, Мармонтеля и других к приехавшему в Париж брату фаворита императрицы С. Г. Зорича, якобы в расчете «достать подарки от нашего двора»25.

Комментируя это письмо, Вяземский словно перефразирует возражения Юма Уолполу: «Даламберта, Дидерота, Мармонтеля описывает он [Фонвизин. — В. В.] шарлатанами, обманывающими народ за деньги, побродягами, таскающимися по передним вельмож для испрашивания милостыни, — Даламберта, коего бескорыстие обратило на него внимание Европы, когда он отказался от обольстительного приглашения Екатерины, желавшей ему поручить воспитание наследника престола, и от убедительных увещаний прусского короля, предлагавшего ему место в Берлинской академии!» Еще ближе к проблематике спора Уолпола и Юма он подходит в своей реплике на описание Даламбера в фонвизинском письме от апреля 1778 г.: «Почтешь ли следующий отзыв отзывом литератора: "Из всех ученых более всех удивил меня Даламберт: я воображал лицо важное, почтенное, а нашел премерзкую фигуру и преподлинь-кую физиогномию!" Имея достаток весьма ограниченный, он и в нем по умеренности желаний своих находил еще избыток и уделял его на благотворения»26. Эти и подобные суждения и оценки Фонвизина являются для Вяземского результатом «предубеждения, ожесточения и фанатизма ненависти», доходящих до «исступления», которым он спешит противопоставить беспристрастные и объективные впечатления Гиббона и русских наблюдателей, подобных Карамзину и княгине Дашковой. Здесь его оппонентом оказывается Пушкин.

Истоки и принципиальный смысл полемики Пушкина и Вяземского о французских письмах Фонвизина рассмотрены нами в другом месте, и здесь нет необходимости говорить об этом подробно. Напомним лишь, что она явилась одной из линий размежевания, условно говоря, «русо-центристской» и «европоцентристской» позиций, определившихся в русском обществе после Польского восстания и Июльской революции во Франции; что Пушкин тяготел к первой, а Вяземский — ко второй и что на рубеже 1830-х годов эта общая политическая ориентация предопределяла угол зрения на явления исторической жизни. Восприятие Фонвизиным Запада было в 1832 г. животрепещущим вопросом, чреватым публицистической модернизацией, что сказалось и на книге Вяземского. Правильно уловив внутренний антагонизм, окрашивающий характеристики энциклопедистов во французских письмах Фонвизина, Вяземский сделал его доминантой всех фонвизинских наблюдений, почти отказав им в документальной ценности. Возражения Пушкина, также не лишенные известной модернизации, гораздо более историчны; так, он с полным основанием указывает Вяземскому, что «о Вольтере Ф. В. везде отзывается не только с уважением, но и с явной симпатией». Вообще оценки Фонвизина он склонен рассматривать не столько как публицистику, сколько как свидетельства очевидца, конечно нуждающиеся в известной коррекции. Против цитаты о Даламбере он пишет на полях рукописи Вяземского: «Отзыв очень любопытный и вовсе не оскорбительный. — Даламб<ер> и Кондорсет имели подлинькую наружность. Первый был известен своим буфонством»27. В словах Фонвизина ему слышится удивление и разочарование контрастом между высотой интеллектуальной деятельности Даламбера и ординарностью его наружности и бытового поведения. Отзыв перестает быть «оскорбительным»; он может быть даже сочтен за лестный.

— и вместе с тем как будто подхватывает эпитет, пущенный в оборот Дора и обыгранный в иронических замечаниях Уолпола. Он синтезирует исторические свидетельства, создавая свою концепцию. Как бы в продолжение полемики он пишет в одном из черновых вариантов статьи «О ничтожестве литературы русской»: «Когда писатели [т. е. французские писатели XVIII в. — В. В.] перестали толпиться по передним вельмож, они dans leur besoin du bassesse [в их потребности к низости] обратились к народу, лаская его любимые мнения или фиглярствуя независимостию и странностями, но с одною целию — выманить себе [репутацию] или деньги!» (XI, 504). Проблема социальной зависимости писателя стоит для Пушкина особенно остро в период активного наступления «коммерческой литературы» («демократии») на дворянскую культуру; литературная история Франции XVIII в. дает ему возможность ставить проблемы отношения писателя и общественных вкусов, социального поведения литератора и т. д.. — проблемы, которые особенно волнуют в эти годы его самого. Он ищет как положительные, так и отрицательные примеры, и на помощь ему неожиданно приходит X. Уолпол. Самый ход рассуждений Вяземского в «Фонвизине» неизбежно приводил Пушкина к переписке Уолпола и Юма. где он находил подтверждения мнениям Фонвизина. Она становилась одним из исторических источников в ряду других, как некогда литературно-теоретические высказывания английского писателя вливались в целостную эстетическую систему Пушкина. Воспринятые идеи теряли в ней свою авторскую принадлежность, и, быть может, поэтому в произведениях Пушкина единичны упоминания имени Уолпола, — но именно своеобразие их функционирования заставляет внимательнее присматриваться к этим единичным упоминаниям и косвенным свидетельствам связи.

***

В последний раз Пушкин упомянул автора «Замка Отранто» в статье <«Песнь о полку Игореве»> (1836).

К этому времени его библиотека пополнилась еще одним изданием «Замка Отранто» — лондонским изданием 1834 г., в одном переплете с «Ватеком» У. Бекфорда, «Венецианским разбойником» М. Льюиса и с биографией Уолпола, извлеченной из обширного жизнеописания, принадлежащего перу известного историка лорда Довера 28. Очерк этот содержал сведения и о литературной позиции Уолпола. и в частности, систематическое изложение знаменитой «чаттертоновской истории», которая, по свидетельству В. Скотта, в наибольшей мере повредила Уолполу в памяти потомства. В 1769 г. он получил от безвестного юноши из Бристоля два трактата о живописи, якобы принадлежавшие перу средневекового монаха Роули, и образцы его стихотворений на вымышленном староанглийском языке. Уолпол поверил в подлинность документов и в марте 1769 г. вступил в переписку с Чаттертоном; его насторожило лишь письмо, где его корреспондент откровенно сознавался в своем критическом положении и просил помощи. Уолпол показат рукописи Чаттертона друзьям-антиквариям, в том числе Т. Грею, убедившим его в том, что он имеет дело с подделкой, после чего вернул рукопись, отказав «обманщику» в поддержке. Через год Чаттертон покончил с собой. Когда в 1777 г. были собраны и изданы его стихи, свидетельствовавшие о необычайном даровании, Уолпол вынужден был объясняться и оправдываться в специальной брошюре; как мы уже упоминали, она вошла и в его посмертное собрание сочинений.

Об этом эпизоде Пушкин и вспомнил в статье о «Слове о полку Игореве» 1836 г. Опровергая версию о поддельности «Слова», он подыскивал примеры разоблачения литературных мистификаций подлинными «знатоками» и, с другой стороны, приводил перечень ученых и литераторов, не усомнившихся в подлинности древнерусского памятника. Экспертиза Уолполом псевдосредневековой рукописи была для него историческим прецедентом.

«Вальполь тотчас узнал Чат<тертона>» (XII, 388). Это было неверно, и Пушкин вносит уточнение в окончательный текст: «Вальполь не вдался в обман, когда Чаттертон прислал ему стихотворения старого монаха Cowley. Джонсон тотчас уличил Макферсона» (XII, 147). Он явно корректирует рассказ по биографиям Уолпола, а не Чаттертона: на это указывает характерная ошибка в имени предполагаемого автора стихов — Cowley (в черновике также в русской транскрипции: Куле), вместо Rowley.

Заметим, что ни в очерке В. Скотта, ни в биографии Довера имя «старого монаха» не упомянуто; оно воспроизведено по памяти.

Это третье и последнее упоминание Уолпола в сочинениях Пушкина как бы придает объемность его фигуре. В сознании Пушкина основоположник готического романа предстает как деятель преромантического движения, полемизирующий с Вольтером в защиту Шекспира; как литератор круга «энциклопедистов» и одновременно его критик; наконец, как знаток древностей и арбитр литературного вкуса. При этом Пушкин проходит мимо его романа, — и это тоже любопытная и закономерная деталь литературной эволюции; для него уже существует иной исторический облик Уолпола, нежели тот, в котором английский писатель появился на своей родине семьюдесятью годами ранее; что же касается «Замка Отранто», то как литературное явление он вряд ли сохранял для Пушкина даже исторический интерес.

ПРИМЕЧАНИЯ

—16. М.; Л.: Изд-во АН СССР, 1937—1949. Т. XIV. С. 48, 396. Подл, по-фр. Далее ссылки в тексте на это издание с обозначением тома (римскими цифрами) и страницы.

3 Модзалевский Б. Л. Библиотека А. С. Пушкина: Библиографическое описание. СПб., 1910. № 1491.

4 Вяземский П. А. Полн. собр. соч. СПб., 1S7S. Т. 1. С. 229.

5 Voltaire. Oeuvres completes. Pans: L. Hachette. [1S59—19IS]. Т. 1. P. 35. Далее ссылки в тексте на это изд.. с обозначением: V.. том, страница.

6 Козмин Н. К. Взгляд Пушкина на драму. СПб., 1900. С. 29 и след.

9 А. С. Пушкин в воспоминаниях современников. М., 19S5. Т. 2. С. 318—319.

10 См. в нашей статье «Побежденная трудность» // Временник ПУШКИНСКОЙ КОМИССИИ. 1972. Л.: Наука, 1974. С. 104-105.

11 См. фрагмент, посвященный «Макбету» («avec quel an il sait vaincre de difricultés» etc.): Guizot F. Vie de Shakspeare // Shakspeare. Œuvres complètes / Trad, de l'anglais par Letourneur. Nouv. ed. Precedée d'une notice bioar. et littéraire sur Shakspeare par F. Guizot. Paris, 1881. Т. 1. P. CXXXVIII.

— 1968. Л.: Наука, 1970. С. 47-57.

13 Упоминание о «версальских балетах», скорее всего, не есть пересказ слов Уолпола. Это отсылка к письму Буало Делому де Морншеналю (сентябрь 1707 г.). где рассказано, что Людовик XIV перестал принимать участие в придворных балетах, услышав стихи из «Британника» Расина, которые можно было истолковать как косвенный намек (см. коммент. Б. В. Томашевского в кн.: П\шкин А. С. Полн. собр. соч.: В 10 т. 2-е изд. М., 1958. Т. 7. С. 667).

14 Лотман Ю. М. К проблеме «Пушкин и переписка аббата Гальяни» // Лотман Ю. М. Избр. ст.: В 3 т. Таллинн: Александра, 1993. Т. 3. С. 425—427.

15 Модзалевский Б. Л. Библиотека А. С. Пушкина. № 567.

—12; Ср.: Walpole Н. The Castle of Otranto... Parma, 1791. P. XVIII.

«Повести Белкина» // Пушкин А. С. Повести Белкина: 1830/1831. М.: Книга, 1981. С. 19 и след.

18 Цит. по: Фантастические повести. С. 231 / Пер. В. Е. Шора.

19 Walpoliana. Chiswick, 1S30; Walpoliana: Reminiscences, written in 1788, for the amusement of miss Mary and miss Agnes B""y / By Horace Walpole, late earl of Orford. Chiswick, 1830. Ср.: Модзалевский Б. Л. Библиотека А. С. Пушкина. № 1499, 1500.

21 Walpoliana. P. 158.

23 Ibid. P. 165.

25 Фонвизин Д. И. Собр. соч.: В 2 т. М.; Л., 1959. Т. 2. С. 4S2, 481 (письмо к П. И. Панину от 18/29 сентября 1778 г.).

26 Новонайденный автограф Пушкина: Заметки на рукописи книги П. А. Вяземского «Биографические и литературные записки о Денисе Ивановиче Фонвизине» / Подгот. текста, ст. и коммент. В. Э. Вацуро и М. И. Гиллельсона. М.; Л., 1968. С. 37-39.

А. С. Пушкина. № 590).