Приглашаем посетить сайт

Великовский. Поэты французских революций 1789 - 1848 гг.
В схватке с монархией "короля-мещанина". Бартелеми. Берто и Вейра. Моро.

В СХВАТКЕ с МОНАРХИЕЙ «КОРОЛЯ-МЕЩАНИНА» БАРТЕЛЕМИ. БЕРТО и ВЕЙРА. МОРО

Заставив романтическую музу «склониться к мятежным сердцам» и пройти по грязным городским мостовым, Барбье окончательно свел ее на землю. Отныне судьбы Франции, подвиги и скорби народные стали заботой, мукой, страстью романтиков - юных и умудренных годами, безвестных и знаменитых. Особенно тех, кто принадлежал к поколению создателя «Собачьего пира». Сверстникам Барбье, принявшим боевое крещение в рядах июльских блузников 1830 г., экзотика претила не меньше, чем мистические порывы, а споры в кружках республиканцев давали куда более обильную пищу для ума, чем томления бездеятельного скорбника. Через узкие окошки мансард, где бились они над своими первыми рукописями, с парижских площадей то и дело доносились призывы ораторов, лозунги, скандируемые толпой, треск перестрелки. Воздух эпохи был насыщен разрядами политических бурь, и ее певцы сделали гражданственность душой своего творчества. Все вышедшее из-под их пера социально заострено, злободневно, откровенно публицистично.

На первых порах победа 1830 г. вызвала поток восторженных дифирамбов. Лучшие из них песенник Э. Дебро собрал в книге «Радуга свободы». Радуга не отличалась многоцветностью спектра, преобладали ликующие кантаты, наподобие гимна Гюго «Писано после июля 1830»:

О, будущее так обширно!

Французы! Юноши! Друзья!

В прекрасный век, достойный, мирный,

Прямая нас ведет стезя.

Нам каждый день несет победы,

И день грядущий заповедан,

Когда у мира на глазах

Восстанет вольность на просторе

И разольется, словно море,

Непобедимая в веках

Пер. Полонской

Отрезвление было скорым и горьким. Еще не высохли жирные восклицательные знаки рядом с именем Луи-Филиппа, как из-под пера вчерашних одописцев начали выходить слова желчной, негодующей издевки. Уже в сентябре 1830 г. раздался первый выстрел обличительной поэзии по приспешникам нового режима - «Собачий пир» Барбье. А вскоре под обстрел сатиры было взято все - заседания палаты и налоговый пресс, карательные экспедиции и постановления совета министров, официозные газеты и сам король, неизменно фигурировавший на карикатурах и в песнях в виде толстобрюхого мещанина с перезрелой грушей, символом скудоумия, вместо головы.

Атаке, начатой Барбье, скоро придал размах наступления по всему фронту сатирик Огюст Бартелеми (1796-1867), прославившийся еще в конце 20-х годов героикомическими поэмами о столпах Реставрации. Участник июльских боев, он при содействии поэта Мери весной Н г. приступил к выпуску периодического памфлета в стихах, озаглавленного именем древней богини возмездия -«Немезида». В течение целого года (март 1831 - июль 1832 г.) парижане каждое воскресенье получали по брошюрке на восьми листках с очередной сатирой Бартелеми. Обычно, отталкиваясь от злободневных событий недели, Бартелеми без устали нападал на вылазки недобитых приверженцев свергнутой монархии, происки клерикалов, трусливую тактику «депутатов-биржевиков» в палате, предательское поведение правительства по отношению к зарубежным революциям. Иногда сатирику удавалось подняться до значительных социальных обобщений. Он первым откликнулся на восстание лионских ткачей в ноябре 1831 г. В выпусках «Немезиды» - «Лион», «Поэт и восстание», «Всеобщее восстание» -Бартелеми заявляет, что бунт рабочих справедлив, ибо их толкает на борьбу голод и нищета:

Вулкан излил - смотрите, вот она!

Из мастерских голодною оравой

Спартаков новых хлынула волна

Холм Авентин они берут под лагерь,

Они, лишенные последнего куска,

Их знамя - хлеб на острие штыка.

Пер. Вас. Лебедева-Кумача63

Однако мятеж отчаявшихся внушает Бартелеми страх. Перед угрозой гражданской войны он приглашает богачей крепко призадуматься и, вложив в жерла пушек карателей «взамен снарядов - ковриги хлеба», поделиться частью благ с беднотой: «Настал час, когда нужно отдать телогрейку нагой нищете и черный хлеб - голоду. Только этой ценой сохраните вы свой плащ и право на чистую пшеничную муку». Надеясь смягчить тяжкую долю тружеников с помощью филантропии, сатирик сохраняет весьма почтительное отношение к Луи-Филиппу, к которому он обращается по преимуществу с мольбами и увещеваниями.

Вообще Бартелеми редко дает прорваться бурному, негодующему возмущению: «Немезида» еще прочно связана с назидательной сатирой-посланием и является последним запоздалым памятником классицизма во французской поэзии.

Гораздо более страстной, плебейски непримиримой была лирика революционных романтиков Луи Агата Берто (18127-1843) и Жана Пьера Вейра (1810-1844). Друзья немало скитались по Франции в поисках случайного заработка и литературной удачи, прежде чем встретились в Лионе. Весной 1833 г., в накаленной обстановке кануна второго восстания лионских ткачей, они начали издавать стихотворный листок «Красный человек», по форме напоминавший еженедельную сатиру Бартелеми. В буйном, клокочущем гневом прологе к «Красному человеку» поэты провозглашают себя пророками нищего люда, пришедшими в мир, чтобы искоренить несправедливость:

Чтоб под набатный вой, в безумии ночей

Открыть и объявить убийц и палачей,

И Каинов своих обрек суровой каре!

Мерзавцев не жалеть! Пусть яростно трубит

Возмездье за года мучений и обид!

Увещевательные интонации «Немезиды» уступают мест» «Красном человеке» неудержимой лавине гротескных гипербол, пророческих видений, апокалиптических образов, дочерпнутых из библейских легенд. Ритм порывист, стремителен, иногда даже сумбурен; особо выделены возгласы возмущения, восторженные призывы, яростные проклятия: «Что с нами? - Когда пылающая земля корчится на наших глазах, как Дантов ад..., когда перед нами голодный бунт, готовый открыть свою пасть и спуститься с оружием к цирку, крича «Мы голодны!» ... Когда в томящие нас бессонные ночи мы видим столько призраков, черных и растрепанных, когда видим, что земля под нашими ногами дымится, как головешка... Тогда не спрашивайте нас, почему в этой вечной и не знающей покоя драме, которая начинается голодом, а кончается стачкой, мы проклинаем людей и бога!»

«доводы разума», якобы способные смягчить, сердца «сильных мира сего». Решительные республиканцы, они с бунтарским пылом скликают всех угнетенных на бой против «хозяев-кровопийц». Они полны безграничной веры в «грядущую дивную эру» республики, которая разобьет оковы угнетения, «удостоит труд отличия и прав», даст жилища бездомным и хлеб голодным.

«Красный человек» просуществовал несколько месяцев. Под давлением лионской полиции Берто и Вейра в конце лета 1833 г. были вынуждены прекратить его издание и перебраться в Париж.

В столице кипела жизнь тайных обществ. Парижская демократия, едва окрепнув после разгрома республиканского восстания 1832 г., готовилась уже к новым схваткам с монархией, которые весной 1834 г. вылились в настоящие уличные сражения. В подпольных типографиях набирались сотни листовок, пропагандистских брошюр. Среди них было немало и поэтических книг. Еще в 1832 г. участник романтических кружков, поэт и романист Петрюс Борель (1809-1859) выпустил сборник «Рапсодии», проникнутый тираноборческим пафосом. В «Песне санкюлота», прямо возрождая традиции якобинской литературы XVIII в., он поет гимн кинжалу цареубийц, а в стихотворении «Вспышка» зовет парижан вновь зажечь факел «священного мятежа». В конце книги приведены хлесткие афоризмы, свидетельствующие об остром социальном чутье Бореля: «Высшая коммерция грабит негоцианта, негоциант грабит торговца, торговец грабит хозяина мастерской, хозяин мастерской грабит рабочего, а рабочий подыхает с голоду» («Торговец и вор - синонимы»).

 

Республиканские песенники и сатирики этих лет уже не довольствуются программой формальной демократии. Лозунг, начертанный на черных стягах лионских ткачей, - «жить работая или умереть сражаясь!» - облетел Францию, оповещая, что рабочие, став главной силой революционного движения, идут в своих требованиях гораздо дальше идеалов умеренного республиканизма. Право на труд, республика - для бедных, равенство - имущественное, свобода -реальная - таковы теперь представления, которыми все чаще наполнялись традиционные формулы. Откликаясь на новые запросы трудящихся, поэты 30-х годов находят своего героя среди бродяг, отверженных обществом сытых тунеядцев. Постепенно этот образ обездоленного сына народа становится исторически все более конкретным, приобретая отчетливые признаки пролетария - обираемого хозяевами рабочего мастерских и огромных мануфактур:

Толстосум упивается сном,

Ты ж рукой, огрубленной трудом,

Черствый хлеб добываешь упорно,

С нищетою борясь непокорно.

Пер. В. Левика

Автором этих строк был Мишель Альтарош (1811- 4884), очеркист, общественный деятель, незаурядный поэт, создавший две книги «Политических песен», вышедшие в 4835 и 1838 гг. В приведенной песне «Пролетарий» Альтарош выступил с открытым призывом к рабочим сбросить Ярмо эксплуатации. Для него труженики - не просто страдающая изнуренная масса, но люди, поднимающиеся на борьбу, отстаивающие свое человеческое достоинство. Правда, они были обмануты в 1830 г. Но в следующий раз рабочие будут более прозорливы, и их восстание принесет Франции подлинное обновление:

Дни священной расплаты придут,

Разнесется призыв канонады.

Роковые поднимут приклады,-

Роковые приклады.

И народного мщения гром

Над страной прогремит благотворно.

Пылкая мечта о счастье человека труда и бунтарское неприятие правопорядка, обрекающего на муки нищеты массы французов, весь тот стихийный плебейский пафос раскрепощения личности, которым дышала революционно-республиканская поэзия тех лет, с юношеской свежестью воплотились в лирике талантливого демократического романтика Эжезиппа Моро.

* * *

Имя Эжезиппа Моро (1810-1838) открывает скорбный мартиролог французских писателей, затравленных и обреченных на гибель торжествующим мещанством. Проклятие нищеты, безвестности, отверженности тяготело над ним с колыбели и до ранней смерти на больничной «койке для бедных».64 Горемычное сиротское детство; семинарская келья, где святоши безуспешно смиряли гордыню непокорного отрока, пока, отчаявшись, не почли за благо выбросить его на улицу, дабы не смущал соучеников богохульными стишками; голодная юность типографского подмастерья - то наборщика, то корректора; мятежная зрелость под пулями на баррикадах Июльской революции и республиканских восстаний; скитания по трущобным ночлежкам в поисках крова и куска хлеба; бесконечные обращения в редакции журналов и конторы книгоиздателей; не принесший радости выход в свет (незадолго до смерти) книжечки «Незабудка», изуродованной «доброжелательными покровителями»; наконец, морг, где друзья едва успели опознать тело, уже предназначенное к захоронению в общем кладбищенском рву,- таковы вехи трагического пути Моро.

 

А между ними каждодневная растрата таланта и сил в буднях нищей парижской богемы.

этот набор маскарадных побрякушек непременно встречается в воспоминаниях. Правда гораздо более прозаична: богема, мнившая себя вне общества, была лишь его продолжением. Здесь тоже были свои «аристократы» и свои «плебеи», дельцы и поденщики, свой «свет» и свое «дно». Одни - о них-то и повествуют так упоенно мемуаристы - тешили себя игрой в утонченных артистов, метали громы и молнии по адресу предков-стяжателей, отнюдь при этом не пренебрегая завещанным ими состоянием и, уж конечно, не посягая на заведенный ими миропорядок, хотя и казавшийся «жрецам красоты»_ тускловато-серым, но вполне устраивавший их в своих социальных устоях. Другие - им очевидцы отводят скупые строки - знали, что такое холодная конура, где ютятся трое друзей, по очереди одевающие все тот же потрепанный костюм; как желанен горячий обед «после недели полуголодной сухомятки; почему порой так неотвязно лезут в голову мысли о конце житейских мытарств в свинцовых водах Сены. Дети кустарей и кухарок, на медные гроши выучившиеся грамоте, они собирались в Париж, чтобы пройти школу жизни в сопротивлении нищете, школу мастерства - в газетно-журнальной поденщине. И еще одну школу, к урокам которой, не в пример богемным «аристократам», они были крайне восприимчивы,- школу политических дискуссий, вооруженных восстаний, заговорщического подполья. Именно выходцы из нищей богемы прямо и непосредственно представляли в поэзии революционную демократию первых лет Июльской монархии.

Как и многие его собратья по перу и богемной судьбе - Борель, Берто, Вейра - Эжезипп Моро не был ни зрелым политиком, ни социальным мыслителем. Юношей попав в Париж, он познакомился в среде рабочих-печатников с республиканцами, посещал сходки учеников социалиста Сен-Симона, был наслышан о доктринах последователей Бабефа. Однако тщетно пытаться свести его взгляды к строгой системе: порывистый, легко бросавшийся в крайности, Моро чаще отдавался минутному настроению, чем продуманной мысли. Но не менее нелепо, как это пытались сделать буржуазные критики, объявить демократическую гражданственность поэзии Моро чем-то наносным, чуждым его якобы врожденному элегическому дарованию. Всем своим мироощущением -своими мятежными проклятиями, перемежающимися тоскливыми жалобами, своими анархическими пророчествами, соседствующими с мечтой о незлобивой сельской тишине - Моро кровно связан с трудовой Францией, которая уже угадывала в те годы несостоятельность прежних своих иллюзий и в сумерках буржуазной революционности ощупью искала новые пути в социальных битвах эпохи.

Свои первые шаги на поэтическом поприще Моро сделал по стопам Беранже. Начинающий провинциальный песенник не прочь был издевательски переиначить библейское предание, представив Христа любвеобильным бражником («Брак в Кане Галилейской»); отвести душу, рассказав, как в толпе, раболепно приветствовавшей королевскую карету, он тихонько твердил: «Да здравствует свобода!» (песня «Да здравствует король!»); сочинить непритязательный анекдот, где вольнолюбие прихотливо переплетено с игривой шуткой («Гостеприимные модистки», «Патриотическая песня танцовщиц Оперы в честь годовщины Июльской революции»).

Однако скоро ученик понял: время требует не повторения напевов наставника, но иных, созвучных ему слов. Для Моро, как и для всех французских шансонье XIX в., Беранже всегда оставался непревзойденным мастером, чьи художественные находки неизменно служили образцом для подражания. Тем не менее его наследники, ступая в ногу с освободительным движением, не могли долго довольствоваться завещанным им поэтическим багажом и постоянно обогащали новыми идеями жанр, достигший совершенства под пером прославленного песенника. В 1835 году Моро пишет песню «Беранже» -одновременно укор старому поэту, стрелки поэтических часов которого стали все менее точно отсчитывать минуты истории, и призыв не обойти молчанием заботы тех, кто «снова среди оков» ждет песнопений, способных исцелять сердца, плачущие кровью, и пророчить «грядущего восход». «Веком крушений» называет свое время Моро - крушения, в частности, и тех надежд, которые взлелеяла песня Беранже в канун «трех славных дней». Три года спустя после Июльской революции в сатире «Видение» Моро с горечью признавался, что страна обрекала детей народа на кровавую бойню лишь затем, чтоб «утвердить слова и свергнуть имена». Грезы о «золотом веке» на деле обернулись «веком золотого чистогана». Сменилась лишь вывеска над зданием монархии: на место геральдических гербов прибита расходно-приходная книга лавочника. По-прежнему удел бедняцкого сына - беспросветная нужда:

Ты - пушечное мясо в страшных войнах,

Ты на своей соломе не заснешь

Страданье стало для тебя законом:

Ведь ты - народ!

«Крестины»

Пер. М. Замаховской65

Во Франции же хозяйничает делец, нагло объявивший себя «спасителем отечества», хотя совсем недавно он улепетывал при первом выстреле повстанцев. С язвительной иронией повествует поэт, как однажды довелось ему попасть в зал суда. На скамье подсудимых он заметил сразу двенадцать отпетых жуликов. Среди них был ростовщик, в чью контору входишь голодным, а выходишь - голым; интендант, разбогатевший на поставках гнилья в армию; хапуга-банкир, прибравший к рукам всю биржу... Поэт уж было возликовал по поводу неподкупности правосудия, как вдруг сосед шепнул ему на ухо: то вовсе не подсудимые, а присяжные, только что отправившие на каторгу голодного бродягу, «который хлеб и воздух крал» («Воры»). Поставив знак равенства между буржуа и уголовником, Моро заклеймил Июльскую монархию как притон безнаказанных грабителей народа.

Издевка Моро над мещанином всегда памфлетно обнажена, яростно-презрительна. «Добропорядочный» лавочник осмеян в песне «Мосье Пайяр» как грязный распутник, рядящийся в одежды христолюбивого благодетеля. Саркастический портрет завсегдатая ночных кабаков, выведенного в послании «Жану-парижанину», - хлесткая пощечина герою буржуазного Парижа. Враль, пролаза и слизняк, чьи потуги на остроумие - пошлость, чьи средства обольщения - золотой, предложенный голодной швее, чья смелость не простирается дальше дуэлей с куклами в тире, этот похотливый щеголь не заслуживает даже той кары, которая обрушилась на легендарного совратителя Дон-Жуана. И если бы оскорбленный простолюдин, подстреленный им из-за угла в суматохе уличных боев, явился для мщения, эта мразь получила бы по достоинству - клеймо из грязи и пинок пониже спины.

В спертой атмосфере общества, созданного блудливыми и распоясавшимися Жанами-парижанами по собственному образу и подобию, поэт задыхается, в тоске и отчаянии слушая, как безответно поглощает человеческая пустыня его мольбу о помощи и душевном тепле. Лишь редкие оазисы отдохновения попадаются бесприютному скитальцу на его тернистом жизненном пути. В его памяти время от времени всплывают полузабытые образы минувшего счастья: день, проведенный в доме приветливой крестьянки, приютившей однажды иззябшего путника («Фермерша») Мечтательная пора детства с минутами беспечной радости у берега хрустально-звонкого ручья, в зарослях камыша, в пахучей чаще леса («Вульзи»). Но воспоминания - лишь дым, рассеянный навечно. В запустении трущобного обиталища одинокий юноша поверяет бумаге муки своего исстрадавшегося сердца, жгучую обиду за оплеванные мечты, отчаяние поруганной чистоты («Одиночество», «К моим песням»). Порой им овладевают даже покаянные настроения - правда, не больше, чем на 15 минут («Четверть часа набожности»). Чаще, как зачарованный, всматривается он в лицо смерти, и она вдруг начинает манить обещанием вечного забвения, небытия, избавляющего от всех земных бед («Воспоминания в больнице», «Поэт Ласенэр», «Surgite Mortui»).

которой погибнут самодовольные скупцы и неправедные властители, мерещатся Моро, с ужасом и упоением предрекающему катастрофу «судного дня» («Последний день»).

Обе интонации - неизбывной тоски и бесшабашно-неистового бунтарства - у Моро нераздельны. В облике поэта причудливо уживаются сумрачный певец житейских скорбей и трагический пророк возмездия. Песня «5 и 6 июня 1832 года», посвященная бойцам республиканского восстания у монастыря Сент-Мерри в Париже, - одновременно и надрывный плач о собственных невзгодах, и скорбный реквием тем, кто пал, «рискнув грядущее измерить». Охваченный смятением, выломившийся из жизни, анархически-мятежный Моро во всей своей лирике стихиен и незрел, как незрело тогдашнее движение республиканцев, по первому призыву бросавшихся разбирать мостовые и составлять заговоры, наивно и горячо веруя, что один пылкий энтузиазм кучки единомышленников -уже сам по себе залог победы.

Кратковременным перерывом парижских мытарств Моро были несколько месяцев, проведенных в 1833 г. в городе его детства Провене. Впрочем, мытарства провинциальные стоили столичных. С типографом, у которого он некогда служил наборщиком, Моро договорился об издании стихотворного памфлета «Диоген», по образцу периодической «Немезиды» Бартелеми. Но едва появились первые выпуск», как на сатирика обрушился поток клеветы, угроз, «доброжелательных» советов закрыть листок. По Провену была пущена грязная сплетня о Моро; защищая свою честь, он был вынужден драться на дуэли. В конце концов, не выдержав травли, потеряв поддержку издателя, поэт отказался от своего начинания и осенью 1833 г. возвратился в Париж. В свет успели выйти всего несколько брошюрок «Диогена», задуманного как хроника местных и национальных событий. Но даже это немногое по праву принадлежит к лучшим страницам, написанным Моро, и составляет одну из вершин французской романтической сатиры.

Имя древнегреческого мудреца Диогена, значившееся на обложке листка, -не просто дань литературной моде. «Хулитель богов», который, по преданию, презирая общественные условности, ходил босиком, спал на ступеньках храма, жил в бочке и без конца насмехался над почтенными согражданами, во многом близок Моро, как близки ему бродячие сказители-жонглеры, переходившие в стародавние времена из одного города в другой, слагая лукавые побасенки, грустные плачи, а при случае и мятежные песнопения. Моро тоже, вслед за своими далекими предками - школярами средневековья - и их вождем, бесшабашным поэтом-бродягой Франсуа Вийоном, пускается в путь, чтоб, «затесавшись с мятежной лирой в толпу», греметь пред «босоногой рванью». Лирический портрет этого запевалы буйной голытьбы чрезвычайно подвижен и многогранен: хрупкий юноша, он то язвительно ироничен, то сумрачен, то охвачен жаждой наслаждений, то неистовствует в яростном гневе. И всегда, в отличие от мощнотрубного Барбье, он задушевен, доверчиво простодушен, даже в сатире и бунтарских призывах поражает той интонацией «брызнувшей наружу правды», которую подметил в его поэзии Бодлер.

Создатель «Диогена» пришел в лагерь революционной демократии не с парламентских скамей или из студенческих кружков, а от наборной кассы печатника, из бедняцких трущоб. Он разделяет программу республиканцев, непримирим к проискам сторонников свергнутой династии (сатира «Генрих V»), испытывает отвращение к церковникам (пролог к «Диогену»), презирает честолюбивых проходимцев, цепляющихся за славу Наполеона («Партия бонапартистов»), бережно хранит память о титанах-якобинцах, в чьих подвигах черпает веру в величие и грядущее возрождение народной Франции («Мерлен из Тионвиля»). Но за любым его политическим выступлением ощутимо не просто следование лозунгам дня, а деятельная и неустанная забота о благе неимущих и обездоленных, для которых превыше всего - избавление от нищенской участи, решение насущных нужд. Зрелище общества, в котором одни обречены дрожать в лохмотьях и голодать, а другие беспечно предаются праздности, рождает в душе поэта мечту о грозном имущественном переделе. Он готов в последний раз обратиться к богачам, но уже не с униженной мольбой, в действенности которой давно изверился, а с пророческой угрозой. В сатире «Сожженное село» он вызывает в памяти тень уравнителя Бабефа с «пылающим факелом мщения» в руке: трибун плебеев, предупреждает поэт, снова грядет, если разжиревшие лавочники не согласятся уделить бедствующему люду малую толику от «золота, в котором нищих пот».

«Сожженным селом» «Зиме» - самой яркой из сатир «Диогена». Зима - страшное время для бездомных. Закутавшись в последние обноски, плетутся они по обочинам дорог, мечтая об огне очага, о миске горячей похлебки. Подолгу стоят под окнами роскошных особняков, откуда доносятся праздничный шум, смех, музыка. И тогда в сердцах вскипает безудержная ненависть, готовая разлиться по земле во всеуничтожающем потопе мятежа. И поэт торопит это справедливое возмездие:

Когда ж настанешь ты, о день мечты моей,

Ты, исправитель зла жестоких пролшлых дней,

Всеобщий уровень писателей-пророков,

Предсказанный, увы, вне времени и сроков!

Народ поднимется, низвергнув старый гнет,

Воспрянет легион бродяг, цыган, каналий,

Вся грозная орда, что, претерпев разгром,

И сытые тогда, боясь голодной голи,

Врагу предложат часть их пиршественной доли,

Но мститель роковой, чей так прекрасен гнев,

Воскликнет: «Все мое! Я именуюсь - лев!»

Которые Иснар предрек народу Сены:

К пустынным берегам, где зыблется камыш

Напрасно варвары придут искать Париж;

Сотрется даже след великого Содома,

И ликованьями я встречу серный град,

Что вихри ниспошлют на зачумленный град;

И молодость моя в минуты роковые

Близ лавы огненной согреется впервые!

Едва нарисовав это апокалиптическое видение, Моро сам в ужасе от него отшатывается, спеша оговориться, что оно - лишь плод помраченного отчаянием рассудка. Он молит бога снизойти к невзгодам сирых и горемычных:

Дай манну им вкусить, и стихнут их проклятья;

Ты требуешь любви, - так пусть не страждут братья!

Лишенный отчетливого революционного мировоззрения, Эжезипп Моро до конца дней оставался стихийным протестантом, постоянно метавшимся между призывами к вселенскому разрушению и надеждой на вмешательство небесных сил.

за гробом безвременно погибшего поэта, так и не успевшего в полную силу проявить свое дарование, шли вожди революционной оппозиции тех лет. Не случайно и пролетарские песенники 1848 г. почти все без исключения считали Моро своим непосредственным предтечей, а Пьер Дюпон называл его своим «кротким наставником». Образ юного поэта - страдальца, мечтателя и бунтаря -не стерся из памяти демократической Франции и позже, несмотря на фальсификацию его наследия в буржуазной критике, продолжающуюся и поныне.66 Среди коммунаров 1871 г. существовал настоящий культ Моро, чью «Зиму» неизменно исполняли в дни Парижской Коммуны на концертах при огромном стечении народа.

* * *

Демократические романтики первых лет Июльской монархии вновь, после долголетнего перерыва, приобщили поэзию к республиканским идеалам. Они впервые взяли под прицельный и уничтожающий огонь обличения физиономию буржуа - прижимистого, скудоумного во всем, что не касается его сделок, низкого в своем верноподданничестве, одержимого лютой злобой к инакомыслящим. Они заставили песню и сатиру проникнуться пафосом защиты трудового бедняка, согнанного с земли крестьянина. Этот шаг был необходим, чтобы следовавшее за ними поколение поэтов смогло выступить под знаменем социалистических и коммунистических утопий.

Что же касается их собственной творческой и жизненной судьбы, то для большинства она сложилась трагично. Во второй половине 30-х годов во Франции наступает полоса реакции. Массовые преследования республиканцев, разгон тайных заговорщических организаций, процессы против сторонников социалистических учений, введение жестокой цензуры,- все это определило духовную атмосферу, в которой вынуждены были теперь работать эти литераторы. В нищете, затравленные эстетской и официозной критикой, кончают свои дни Берто и Вейра, ненадолго пережившие Моро. Некоторые покидают Францию или даже ищут выход в самоубийстве. Кое-кто, как Бартелеми, идут на службу к правительству. Многие, продолжая скорбеть о народной нищете и бесправии, отрекаются, однако, от революционных заветов. «Нет, братья, будущее не на баррикадах», - заклинал, например, французов поэт-ремесленник Савиньен Лапуант, который некогда участвовал в боях республиканцев, но впоследствии, сломленный тюрьмами, отчаялся в успехе народных восстаний.

На рубеже 1830-1840-х гг. демократическую поэзию захлестывает проповедь непротивления, призывы к альтруистическим добродетелям филантропов, упования на то, что мирный прогресс науки и техники сам по себе дарует людям желанное благоденствие.