Приглашаем посетить сайт

Великовский. Поэты французских революций 1789 - 1848 гг.
"Народ - моя муза". Пьер-Жан Беранже.

«НАРОД —МОЯ МУЗА»

П ЬЕР-ЖАН БЕРАНЖЕ

В день штурма Бастилии над взбудораженным Парижем повис июльский зной. Ученики пансиона, расположенного неподалеку от крепости, дружно высыпали па крышу. Среди них был восьмилетний Пьер-Жан Беранже — хилый, обычно застенчивый мальчик, любивший тихонько сидеть в уголке, вырезывая из бумаги затейливые фигурки. Но на этот раз глаза его горели возбуждением. Сорок лет спустя, став, по слову его немецкого собрата-сатирика Генриха Гейне, «прославленным старшиной» европейских революционных поэтов, он вспоминал победный приступ королевской тюрьмы как самое заветное впечатление детства

То барабан бил сбор, то пушка грохотала...

Но победил народ; пред ним твердыня пала.

Как солнце радостно сияло в этот день,

В великий этот день!

«Четырнадцатое июля»

45

Поэзия народного подвига с ранних лет вошла в жизнь Беранже, и будущий поэт, отнюдь не отличавшийся рвением в школьных классах, жадно и прочно усваивал уроки, преподанные революцией.

Родители мало интересовались маленьким Пьером. Отец всю жизнь носился с химерическими проектами доказать свое аристократическое происхождение, хотя предки его были провинциальными трактирщиками; мать, разойдясь с мужем, рано оставила сына на попечение деда-портного. Когда старика разбил паралич, десятилетний мальчик был отправлен к тетке в Перонну.

Школа, куда его определила эта ревностная республиканка, была организована в духе времени: здесь воспитывали граждан, не слишком заботясь об усвоении наук. Беранже скоро научился произносить речи на собраниях школьного клуба, составлять послания Конвенту в дни революционных годовщин; он досконально знал положение на фронтах, но когда поступил учеником к наборщику, не смог овладеть ремеслом из-за незнания орфографии. Особенно же он пристрастился к песням, которые нередко заменяли его школьным товарищам учебники, написанные при старом режиме.

Когда в 1795 г. Беранже-отец, к тому времени вошедший в доверие к аристократам, заехал в Перонну проведать сына, он был крайне раздосадован речами юного республиканца. Устроив сестре скандал, он увез Пьера в Париж с твердым намерением обратить его в свою роялистскую веру.

в тюрьму, а сын с легким сердцем покинул финансовое поприще. Переселившись в холодную мансарду, он засел за книги.

Начинать пришлось с самых азов — с элементарных правил грамматики. Дни Беранже проводил в бесплатной читальне, а по ночам переписывал сочинения классиков. Больше всего его увлекали великие драматурги XVII в., из древних — сатирики Аристофан и Ювенал. Постепенно завязывались литературные связи; в 1805 г. удалось раздобыть первые заказы — один из издателей поручил ему пи­сать анонимные заметки под репродукциями с картин и статуй Луврского музея. Одновременно на грубом дощатом столе Беранже росла стопка листов, исписанных строками поэм.

Трудно было выбрать момент более неподходящий для вступления в литературу. Отбросив республиканские покровы, до сих пор маскировавшие военную диктатуру, бывший артиллерийский поручик Бонапарт провозгласил себя императором Наполеоном, быстро усвоил замашки старой монархии и завел целый штат придворных льстецов, среди которых было немало сладкогласых рифмачей. Возвышенные трагедии и героические эпопеи поощрялись вновь: в античные костюмы можно было без труда вырядить и но­воиспеченных герцогов и баронов, многие из которых совсем недавно ратовали за «равенство и братство», но теперь не могли вынести «вульгарной речи» бывших своих односельчан. Беранже отнюдь не ослеплялся этим мишурным блеском. Но на первых порах разделял господствовавшие в те годы вкусы, тем более что хранил воспоминания о героическом классицизме Мари-Жозефа Шенье и Давида. У себя в мансарде он упорно трудился над одами, эпопеями, пасторалями, назидательными сатирами. Очевидно, это у него выходило неплохо— брат императора Люсьен Бонапарт, сам грешивший стихами, принял его под свое покровительство, даже снабдил небольшой пенсией и особенно щедро —советами, рассчитанными на то, чтобы сделать своего протеже велеречивым певцом Империи.

Упорная учеба у классиков восполнила пробелы образования Беранже, развила в нем вкус к точному слову и строгой композиции, но перспектива позлащать выспренними метафорами цепи нового деспотизма нимало не прельщала его «юную музу, вполне современную, совершенно французскую и уже успевшую возмутиться против мифологии, которой в то время злоупотребляли Делиль и Лебрен-Пиндар». После нескольких лет кропотливого подражательства рукопись целого тома упражнений в классическом стиле, с кото­рыми связывалось столько надежд, стала добычей самого беспощадного критика— огня в печурке мансарды. Облегченно вздохнув после столь решительной расправы с классицизмом, Беранже обратился к песне, в которой он уже давно, между делом, пробовал свое перо.

Нужна была немалая творческая смелость, властная потребность быть созвучным своему веку, чтобы в пору, когда в литературе беспрекословно почитали иерархию жанров, установленную еще в XVII в. Буало и особенно догматически охранявшуюся его эпигонами, избрать своей исключительной сферой песню, дотоле стараниями блюстителей-педантов ютившуюся где-то на задворках поэзии. Беранже одним из первых во Франции понял, что эпоха, открывшаяся революцией конца XVIII в., разбила вдребезги цепи академических поэтик, потребовав от литературы выхода на широкую дорогу народности.

«Если еще есть в мире поэзия, то я не сомневаюсь, что ее надо искать в народе», — позже писал поэт, приглашая своих собратьев по перу поразмыслить над призывом, с которым к ним обращается простолюдин: «Не моя вина, что я одет в жалкие лохмотья, что мои черты искажены нищетой, а иногда и пороком. Но в этих истощенных и истомленных чертах сверкает воодушевление мужества и свободы; под этими отрепьями течет кровь, которую я проливал при первом призыве отечества. Когда моя душа объята пламенем — тогда надо меня писать: тогда я становлюсь прекрасен».

Но черпать в источнике новой красоты ветхим осколком позолоченной кружки — значит никогда не утолить жажду. К человеку XIX столетия бессмысленно обращаться с речью, уснащенный мифологическими намеками и витийственными штампами. «Народ — моя муза», — заявил Беранже и дерзко спустил вдохновительницу своих трудов, поначалу тщившуюся парить вместе с небожителями над вершиной Олимпа, на грешную землю, населенную простыми смертными. Вместо сладкозвучной лиры он вручил ей бесхитростную шарманку уличного песенника. Выигрыш был огромен: на «низкий жанр» не распространялись бесконечные предписания пуристов, и поэт получал в свое распоряжение весь словарь родного языка, до сих пор на четыре пятых находившийся под строжайшим запретом. Избрав песню, Беранже с легким сердцем мог отправиться в школу словесности парижских предместий, где знали цену соленому галльскому словцу и лаконичности призыва; поучиться лукавству пародии и озорной мудрости гипербол у жизнерадостных мастеров Возрождения; под руководством Мольера и Лафонтена проникнуть в тайны простоты и ясности отшлифованного, очищенного от украшающих побрякушек слова; наконец, приобщиться к наследию фольклора, сокровища которого песня накапливала с незапамятных времен.

Еще в начале XVIII в. в Париже начали возникать кружки поэтов-песенников, собиравшихся раз в неделю в каком-нибудь кабачке или винном погребке. Сложной системе канонов, утверждавшихся классицизмом, они предпочли единственное правило песни — не быть скучной; кружки эти были названы «гогеттами» — от старого слова «goguer», что значило «пировать» и также «насмехаться, подшучивать»,

При Империи в Париже существовала одна из таких гогетт — «Современный погребок». Это был вполне благонамеренный кружок, его собрания посещали даже академики, и глава его Дезожье, благосклонно встретивший новичка Беранже, категорически противился проникновению в песни каких бы то ни было политических намеков. Символ веры «Погребка» выразил один из его знатных посетителей, пропевший однажды песню с игривым рефреном: «Станем смеяться, петь, любить, пить — таковы четыре заповеди моей морали».

Беранже привлекала эта жизнерадостная непосредственность. Он тоже был не прочь воспеть прелести возлюбленной и чашу бодрящего искристого вина; прогуляться в сказочную страну обжор, где реки шампанского текут в сахарных берегах и куда нет входа педантам, постникам и святошам; посмеяться над незадачливым рогоносцем или рассказать анекдот о бурной молодости старушки, наставляющей своих внуков в искусстве веселиться. Но в песнях Беранже нет-нет да и проскальзывали такие ноты, каких не знала верноподданническая муза «Погребка»: так уж у него выходило, что в дворцовых палатах люди непременно томятся от скуки, тогда как душевная щедрость и звонкий смех посещают лишь холодные чердаки, где обитают беззаботные оборванцы («Беднота»). Правда, эти бедняки делают вид, будто не догадываются, что спать в мягкой постели ничуть не хуже, чем на соломе, но зато какой надежной броней против жизненных невзгод служит оптимизм неисправимым гулякам из песенок «Бедный чудак», «Как яблочко румян», «Deo gratias эпикурейца». Без него они бы пропали: ведь все беды — и проливной дождь, и долги, и кюре с его россказнями о дьяволе и адских мучениях — казалось, сговорились повергнуть их в уныние. Но не так-то просто их сломить — недаром в них течет кровь непокорных вольнодумцев и бражников, некогда восседавших за столом достославного Пантагрюэля, любимца старого мэтра Жана Рабле:

Стакан, постель в углу,

Тюфяк на ней убогий,

Гитара на полу,

Швеи изображенье,

Ой ли! Вот все именье

Бедняги-чудака.

... Ты, бедный, - ослепленный 

Богатствами других,

— согбенный

Под ношей благ земных,

Вы ропщете... Хотите

Чтоб жизнь была легка?

Ой ли! Пример берите

«Бедный чудак»

Пер. В. Курочкина

Впрочем, не только на собственную жизнь, но и на весь окружающий мир эти веселые кутилы и их создатель смотрели как-то иначе, чем вышколенные наполеоновской пропагандой писаки. При живом императоре поэту вдруг понадо­билось вспоминать о легендарном короле Ивето, чье имя вовсе и не упоминалось в ученых историях, а красовалось на вывеске кабачка в предместье. Этот владыка очень походил на патриархального Грангузье, но зато был полной противоположностью здравствовавшему правителю: он предпочитал ночной колпак золотой короне, плевать хотел на ратную славу, вполне довольствуясь королевством, которое за день объезжал верхом на смирном осле, а что касается податей, то брал лишь по полной кружке с каждой бочки вина. Когда же он благополучно почил, подданные искренне сокрушались, и память о его деяниях сохранилась в веках. Лукавая ирония, заключенная в иносказании песни «Король Ивето», была очевидна, и полиция Наполеона не замедлила пуститься по следам анонимного песенника, решившегося на такую дерзость в пору всеобщего онемения. Не желая, чтобы пострадали люди невинные, на которых падало сна­чала подозрение, Беранже объявил о своем авторстве. Имя его стало известно повсюду и с тех пор много десятилетий не сходило с уст демократической Франции.

Слава не изменила образа жизни Беранже. По-прежнему каждое утро он отправлялся в канцелярию Университета, где служил в качестве экспедитора за мизерное жалованье. Вечерами возвращался в свое скромное жилище, где его ждала Жюдит Фрер, ставшая спутницей всей жизни поэта. Приветливый и великодушный, искренне озабоченный судьбами родной страны, «о никогда не претендовавший на роль политического вождя, остроумный собеседник и преданный друг, Беранже умел располагать к себе всех знавших его. При жизни он был связан и даже близок с видными государственными деятелями, журналистами, философами, его неоднократно пытались ввести в «большой свет». Но он сторонился шумных сборищ и роскошных салонов, любил с добродушным юмором рассказывать, сколько хлопот доставляет ему парадный фрак, в котором надо являться на приемы. Не раз ему предлагали посты и круп­ные пенсии, кресло в Академии, но он наотрез отказывался от всяких почестей.

«позу Диогена». На эти упреки поэт отвечал, что ему, потомку мужиков, не раз поднимавшихся с вилами и топорами против разбойников-рыцарей, не гоже подольщаться к власти, что он всю жизнь стремился завоевать благосклонность лишь тех, чей удел — беды и нищета:

Я старых грамот не имею,

Как каждой истый дворянин;

Лишь родину любить умею,

Простолюдин я — да, простолюдин,

«Простолюдин»

Пер. М. А. Михайлова

Кровно связанный с народом образом жизни, складом таланта, самим видением мира, Беранже действительно был звонким поэтическим запевалой французской демократии первой трети XIX в. «Очень может быть,— писал Добро­любов,— что он не выработал своих воззрений с последовательностью и строгостью теоретика, но он ясно сознавал и сильно чувствовал их инстинктом своей благородной натуры. Инстинкт этот далеко возвышался над мелкими интересами враждебных партий: он всею силою своею направлялся в одну сторону — к достижению блага народного... Гуманное чувство самой чистой и справедливой любви к народу и к его благу действительному, а не нари­цательному только, выражается во всех почти песнях Беранже».46

Падение Империи само по себе не принесло певцу миролюбивого добряка Ивето особенных огорчений. «Мое постоянное и восторженное восхищение гением императора, обожаемого народом, видевшим в нем представителя побе­доносного равенства, — это восхищение и обожание, сделавшее со временем Наполеона самым благородным героем моих песен,— никогда не мешало мне замечать все растущий деспотизм Империи. В 1814 году в падении колосса я увидел только несчастие отечества, перед которым республика научила меня преклоняться». Больше всего Беранже был уязвлен нашествием чужеземных армий и наглостью дворян, которые за долгие годы эмиграции «ничего не забыли и ничему не научились».

Но Наполеон боялся вооруженного народа гораздо больше, чем Бурбонов: французская столица капитулировала без боя. И вот между рядами парижан, теснившихся на тротуарах, проходили иностранные полки, а в их обозе — изгнанные два десятка лет назад, изрядно пообтрепавшиеся на чужбине, но по-прежнему полные сословной спеси эмигранты во главе с жирноголовым Людовиком XVIII и его братом, исступленным фанатиком графом д'Артуа, будущим королем Карлом X. Казалось, стрелки часов истории повернули вспять, и словно из-под земли возникли призраки былого средневековья — иезуиты, мечтающие о кострах для еретиков, сеньоры, чванящиеся предками-крестоносцами, монарх «волею божьей», иерархическая лестница в обществе, церкви, искусстве.

Но призраки остаются призраками: во Франции времен Реставрации не много было людей, твердо веривших в надежность этого воскресения из мертвых. В том числе и среди самых рьяных приверженцев этого исторического анахронизма. Необоримое зло рождает трагические раздумья и гневный сарказм, призраки вызывают смех. И Франция смеялась над допотопным фарсом, в течение пятнадцати лет неуклюже разыгрываемым на политических подмостках Реставрации. Смеялась даже тогда, когда ее пытались поставить на колени с помощью погромов и военных судов. Смеялась, читая «письма» хитроумного «винодела», составленные памфлетистом Полем-Луи Курье, и «героикомические» эпопеи о министрах, написанные поэтами Бартелеми и Мери. И особенно заразительно — распевая песенки своего любимца Беранже.

Вернувшиеся аристократы похвалялись подвигами, якобы совершенными ими ради отечества. А Беранже рисовал торжественный въезд «мученика эмиграции» в его прежние земли: потрясая саблей, на дряхлой кляче, порядком поотощавшей на заморских хлебах, спесивый бахвал предается радужным мечтам о почестях, которые на него отныне посыпятся, о доходах, которые он выбьет из строптивого мужичья, о праве первой ночи, которым он вновь осчастливит округу («Маркиз де Караба»). Церковь обещала очистить от скверны погрязшую в грехах паству. А Беранже рассказывал о плутоватых кюре, проповедующих с соборной кафедры умерщвление плоти, а дома предающихся весьма грешным утехам («Добрый пастырь»), или сочинял анекдот о том, как глава иезуитов отравил самого сатану, переполошив всю монашескую братию, лишившуюся пугала, которым она стращала божий люд, и как ловкий отравитель, заступив на место своей жертвы, оказался куда более свирепым, чем одряхлевший повелитель ада («Смерть сатаны»). Столпы монархии хвастались тем, что даровали французам демократию, создав Палату депутатов. А Беранже заставлял толстопузого депутата, подхалима и чревоугодника, которому немало перепало от правительства за верноподданническое голосование, отчитываться в своей «доблестной» деятельности перед избирателями, рекомендуя им «поменьше есть», ибо надо же увеличить доходы министров, чтобы они могли задавать роскошные обеды в честь него, «избранника народа» («Пузан, или Отчет депутата», «Пузан на выборах 1819 года»). Для дерзкого песенника не су­ществовало никаких запретов, и сами Бурбоны, претендовавшие на возрождение величия и блеска французской монархии, предстали в его куплетах как «бесконечно малые бурбоны», приведшие страну к крайнему измельчанию:

Мелки шпиончики, но чутки;

В крючках чиновнички ловки;

Им отпускают все грешки.

Блестят галунчики ливреек;

Весь трибунальчик удручен

Караньем крошечных идеек, —

Дымится крошечный заводик,

Лепечет мелкая печать,

Без хлебцев маленьких народик

Заметно начал вымирать.

В головке крошечных колонн,

Уж усмиряет «беспорядки»...

И все командует Бурбон.

«Будущность Франции»

В этом королевстве суетливых пигмеев сатирик ощущает себя Гулливером на острове лилипутов: их козни, подчас весьма зловредные, — всего лишь карликовая возня, заслуживающая разве что презрительного вышучивания. Смех народного песенника пронизан уничтожающей насмешливостью — смесью лукавства, язвительной издевки и заразительного озорства. За кажущейся прочностью Реставрации Беранже безошибочно угадывает немощность, обре­ченность. «Мелюзга» — назвал он одну из своих песенок, наградив меткой кличкой правителей государства-ископаемого. Кичливое племя карликов устраивает на могиле рухнувшего гиганта — Наполеона — фарс дележа трофеев: с его мечом на боку каждый из них выглядит огородным пугалом; его скипетр слишком тяжел для их холеных рук, больше привыкших к хлысту; его походного сюртука достанет, чтобы сшить десяток мундиров для коронованных особ. И даже завладев всеми доспехами императора, бравые вояки не перестают испуганно вздрагивать от каждого шороха: у страха глаза велики, так что ничего не стоит принять малого ребенка за тень восставшего из гроба полководца. Этот последний уничижительный штрих окончательно обнажает призрачность, балаганную невсамделишность торжества «победителей», своими потешными повадками неуклюже подделывающихся под побежденного.

В изобретении таких карикатурных ситуаций Беранже совершенно неистощим. Отечественная история и библейские книги, фольклорные сказки и повседневный быт, соленые анекдоты и античные предания — все служит ему источником забавных иносказаний. Тупость здравствующего монарха была притчей во языцех, и песенник — о, конечно же, вполне в духе своей христианнейшей эпохи! — вспоминал библейскую легенду о царе вавилонян, который, выжив из ума, однажды обернулся быком и долгие годы почитался приближенными льстецами светочем мудрости, пока народ не скинул мычащего повелителя с трона, отдав тушу на съедение его бывшим министрам и жрецам («Навуходоносор»). Для развенчания показного ханжества церковников у неутомимого насмешника в запасе добрая дюжина остроумных, метких в своей комической фантастике историй, наподобие рассказа о переполохе в божьем царстве, учиненном резвой Марго, которая выкрала у хранителя райских врат апостола Петра ключи и впустила в святую обитель инквизиторов во главе с самим папой, доселе пребывавших в аду, как и положено закоренелым грешникам («Ключи от рая»). В связи с коронацией здравствующего «католиче­ского величества», происходившей в Реймсе с соблюдением всего исстари заведенного ритуала, кстати припомнить, как захудалый предок теперешнего помазанника в ходе такого же обряда споткнулся о меч Карла Великого, которым его опоясали, и грохнулся наземь посреди собора («Карл III Простоватый»). Проходимцев, прислуживающих любому режиму, всегда служа лишь собственному благополучию, Беранже заклеймит в биографии паяца, что всю жизнь упоенно кривлялся и плясал на потеху всякому новому хозяину («Паяц»); возрождение обветшавшей рутины осмеет в размышлениях старьевщика, бойко торгующего некогда доставшимися ему как ненужный хлам шляпами с перьями и туфлями на высоких каблуках, модными до революции («Старье берем, старье даем!»). Каждое уподобление, снижая государственные дела до анекдотического происшествия, бытовой сценки или кукольного спектакля, как бы выставляет напоказ их убогую изнанку, скрытую под внешней благопристойностью и пышными словесами.

Особенно обнаженно эта неприглядно смехотворная изнанка проступает тогда, когда Беранже, оставив эзопово иносказание, дает слово самим актерам своей песенной буффонады. Словно застигнутые врасплох в момент самых своих заветных, не подлежащих огласке размышлений, они бесстыдно выбалтывают все, что у них на уме. Распутная маркиза перебирает вереницу любовников — от камердинера до депутата, от проповедника до лихого гусара, которых она благосклонно допускала до своей аристократической постели («Маркиза де Претентай»); незаконный отпрыск сиятельных негодяев строчит прошение о даровании ему знатного титула в знак признания заслуг его предков — содержанок, картежников, обжор, пьяниц («Отпрыск знатного рода»); вновь облачившиеся в черные рясы монахи мечтают о министерских постах, которыми их наградит благодарная монархия за расправу с крамольниками-философами («Капуцины»),

В этих саморазоблачительных монологах прозрачный намек уступает место пародийному шаржу. Беранже виртуозно умел переиначить стиль канцелярский, ораторский, официальный, церковно-литургический. Среди его песен есть челобитная (породистых собак!), жалоба-ходатайство (панельных девиц), трактат (для легкомысленной Лизетты), циркуляр, депутатский отчет, министерская нота, шутливая эпитафия, памятная записка, панегирик, некролог, даже донос. В мастерстве пародиста, то в духе парламентского краснобайства расписывавшего министерские обеды, то заставлявшего богохульствовать небесного отца, то вкрапливавшего в торжественный слог католической службы разговорно-бытовое просторечие и даже арго, Беранже не знает себе равных среди французских поэтов XIX в.47 ­братства творит молитву богу — создателю виноградной лозы; песенник сыплет каламбурами, в которых не поймешь, идет ли речь о прелестях гризетки или неземной благодати творца, рифмует гасконское ругательство со словом «рай», призывает, как истый католик, почтить память благочестивого головореза, удобно сочетавшего святость с кутежами:

Краснощекий и плечистый,

Ром он часто попивал

И в борделях бушевал.

Все же душу блюл он чистой:

Раз в неделю, натощак.

«Плач о смерти Трестальона»

Пер. Вал. Дмитриева

Долго сносить публичное посрамление властей и церкви, которым изо дня в день занимался Беранже, Реставрация, конечно, не намеревалась: дважды, в 1821 и 1828 гг., он привлекался к суду. И каждый процесс едва ли не больше, чем сами песни, заставлял французов потешаться над недальновидными правителями. В день первого судебного разбирательства толпа сочувствующих у здания, где оно происходило, «была такой многочисленной и плотной, что судьи принуждены были влезать в окошко, а подсудимый рисковал не дойти до подножия судилища, хотя он беспрестанно повторял толпе, как тот мошенник, которого вели на виселицу: "Господа, без меня не могут начать!"» Поэт был осужден за сборник 1821 г. «Песни» и заключен в тюрьму Сент-Пелажи, а через несколько дней его друзья издали — разумеется, с целью верноподданнически возвеличить справедливых судей! — брошюру «Суд над песнями П. -Ж. Беранже» со стенографическим отчетом о заседаниях, включавшим все инкриминированные «крамольные» стихи. Правительству оставалось пожинать плоды рекламы, созданной им самим мятежному песеннику. Еще раз суд Реставрации плюхнулся лицом в грязь, когда в ответ на осуждение книги песен 1828 года по всей стране была проведена подписка с целью покрыть штраф и судебные издержки процесса, а в камере Беранже в тюрьме Ла Форс перебывало такое количество посетителей, что по выходе на свободу ему с полгода ежедневно пришлось делать по два-три ответных визита. Накануне Июльской революции скромный песенник вырос в заметную фигуру общественной жизни Франции и крупнейшего национального поэта.

— Гюго, Сент-Бёв, Дюма. Ни один из них не разделял политических идей народного песенника: в камеру заключенного их привело восхищение его дерзким искусст­вом, расшатывавшим устои классицизма, против рутины которого восставали и они. Ибо Беранже задолго до «Предисловия к Кромвелю» Гюго делом доказал, что для поэта не может быть слов-патрициев и слов-плебеев и литература равно черпает из всех сокровищниц народной речи; задолго до «Стихотворений и мыслей Жозефа Делорма» Сент-Бёва он провозгласил обыденное, повседневное достойным занять свое место в поэзии; задолго до «Медитаций» Ламартина и поэм Виньи он понял, что поэзия — не зарифмованные рассуждения, но лирический порыв, яркий образ, проникновенная исповедь души. До сих пор песенников относили скорее к разряду шутов, чем поэтов: Руже де Лиль сердился, когда «Марсельезу» называли песней. Беранже поднял опальный жанр до истинного искусства. Он заставил песню дышать великими и малыми страстями своего века, он вознес ее на вершины, с которых видны судьбы родины и человечества, и привел ее в тесную каморку бедняка. И под пером искусного мастера старинные куплеты с нехитрым припевом обернулись язвительным памфлетом, трепетным признанием, гражданской проповедью или игривой шуткой, драматической сценкой или грустным воспоминанием, анекдотической новеллой, дружеским посланием. Приверженец одного жанра, Беранже был поэтом широкого диапазона — сатириком, рассказчиком, лириком. Писал он медленно и трудно, неделями бился над строчкой рефрена или рифмой, и даже в самые плодотворные времена не мог создавать больше дюжины песен в год. Но зато каждая из них была чеканной миниатюрой, изящество и простота которой скрывали тончайшую работу ювелира слова. Недаром такие разные современники, как Стендаль, Теккерей, Белинский, видели в нем великого поэта, а взыскательный Гёте говорил, что бесхитростные песенки Беранже «полны такой грации, такого остроумия и тончайшей иронии, они так художественно совершенны и написаны таким мастерским языком, что возбуждают восхищение не только во Франции, но и во всей образованной Европе».

Застрельщик того великого обновления, которое пережила французская поэзия с приходом в нее романтиков, Беранже никогда, однако, не принадлежал к их школе и шел своим, особым путем, нередко далеко обгоняя своих младших современников. В ту пору, когда воображение поборников романтизма еще блуждало в девственно диких лесах и пустынях дальних стран, уносилось мечтой во времена библейских пророков или пленялось преданиями седой старины, народный песенник уже открыл поэзию городских улиц, «где у ворот судачат и сплетничают соседки, где просит милостыню несчастная старуха, когда-то знаменитая певица, где маркитантка подносит стаканчик своим старым боевым друзьям, где на коврике кувыркается угодливый паяц, где дает представление очаровывающий толпу, острый на язык Тюрлюпен и где, как воплощение бренности всего земного, проходит старьевщик, скупающий раззолоченные мундиры павшего режима... Из города Беранже поведет читателя в деревню, но не в «замок» помещика, а в простую крестьянскую, крытую соломой хижину, где баюкает внучат старый инвалид, где по вечерам старая крестьянка рассказывает о Наполеоне, где только что умер бедный труженик Жак, где плачет с детьми рыжая Жанна».48 Своей музой поэт избрал дочь парижского предместья — бойкую и великодушную, чуть ветреную и нежную, беззаботную и смышленую. Звали эту вдохновительницу песенника совсем обычно — Лизетта. Ее стихия — шумное веселье, но наедине с поэтом в мансарде она так же очаровательна, как в кабачке на пирушке друзей. Ей по душе проделки над сластолюбивыми монахами и заносчивыми светскими дамами, с нею можно поболтать о политике, соседских новостях, фасоне шляпки, последней речи папы, и только грозные проповеди кюре да разговоры ученых педантов вызывают у нее неудержимую зевоту. Под стать ей и ее приятели — любимые герои Беранже: закаленный в походах ветеран, бережно хранящий изорванное боевое знамя в память о недавней славе французских армий («Старое знамя»), заботливая солдатская мать-маркитантка, умевшая в трудную минуту подбодрить уставших и развеселить приунывших («Маркитантка»); весельчак Тюрлюпен, некогда бравший Бастилию, затем солдатом, исходивший пол-Европы, а ныне балаганный шут, своих подмостков, отпускающий весьма колкие остроты и адресу чернорясников-монахов, чванливых вельмож и самого короля, к которому он не собирается идти с визитом, ибо тот ведь в знак приветствия «не снимет корону, если я сниму колпак» («Надгробное слово Тюрлюпену»). Беранже — первый французский поэт, для которого простолюдин перестал быть безликим человеком толпы, сделавшись самобытной личностью — с неповторимым складом ума и чуткой душой, вовсе не пустячными повседневными заботами и страстной думой о нуждах родной страны.

После потешной галереи схема, где иронической выдумкой сатирика пригвождены к стенке карикатурные изображения кривляющихся ничтожеств, пыжащихся прослыть вершителями судеб Франции, песни о простых соотечест­венниках Беранже вводят в мир природной чистоты и непоказного дружелюбия, жизнестойкости и гражданского горения, в мир, где мечты окрылены и трагедии дышат суровой подлинностью правды.

Тесные рамки куплетной миниатюры отнюдь не помеха песеннику, умеющему скупым штрихом, едва уловимым поворотом интонации, самим отбором слов создать портрет поразительной глубины. Нужна простота очень мудрого художника, наблюдательнейший глаз и блистательное мастерство, чтобы рассказать о расстреле по приговору военного трибунала так безыскусно, как это сделал Беранже в «Старом капрале» — песне, ставшей благодаря переводу Курочкина и музыке Даргомыжского одним из шедевров русской романсной классики. На всю песню лишь одна портретная деталь — трубка осужденного, зажженная на дорогу и почти погасшая при подходе к месту казни. О скольких сражениях эта обуглившаяся солдатская носогрейка слышала у походных костров, когда ее хозяин, пригубив от круговой чарки, неторопливо заводил беседу с желторотыми новобранцами! Беранже нет нужды что-либо добавлять к этому точно найденному штриху — воображение слушателя уже само без труда дорисует облик бывалого ветерана. Все остальное подскажет склад речи — сдержанной и отрывистой, потому что не раз смотревший в лицо смерти воин не приучен ко всяким там сентиментам и словесам умников, полной привычных уставных терминов, строевых команд и солдатских словечек, без которых никак не обойтись служаке, даже смерть именующему «бессрочным отпуском» и на последнем своем марше по привычке отсчитывающему шаг:

Грудью подайся!

Не хнычь, равняйся!..

Раз! Два! Раз! Два!

А за недолгие минуты, пока тлеет табак в трубке, в памяти, словно повинуясь тяжелому рубленому ритму поступи конвойных, всплывает честно прожитая жизнь: детство в деревне, где до сих пор ждет старуха мать; славная боевая страда, когда, как игрушечные, опрокидывались королевские троны и орденский крест зарабатывали в рукопашных схватках; отступление по равнинам России с сынишкой полкового барабанщика на руках; ссора с сопляком-офицером — из тех, новых щелкоперов, что сменили наполеоновских командиров; занятия с безусыми рекрутами, которым теперь предстоит расстрелять своего наставника, и наконец — отказ повязать на глаза косынку перед дулами нацеленных в грудь ружей. Трагедия капрала не просто в том, что он не ужился с наглым юнцом, поставленным над ним. Он знает, что такое воинская дисциплина, и согласен — «для примера должно его расстрелять». Но его переполняет горечь оттого, что знававшая героические времена армия, которой он отдал лучшие свои годы, переходит под начало к дворянчикам, добывающим чины на придворных раутах, а ему, ветерану, приходится получать пулю от воспитанных им солдат. Заслуги перед родиной, личное мужество, высокое сознание долга, кровью добытый опыт, — все это при Реставрации потеряло всякую цену, никому не нужно. Будучи запечатлен с изумительной психологической достоверностью, случай, обычный для армейских буден эпохи, несмотря на предельную сжатость песенного рассказа, приобретает масштабы подлинно исторической драмы.

— беззаботных балагуров «Современного погребка». Но вместе с поэтом заметно повзрослели и его любимцы: их кругозор уже не ограничен мансардой и кабачком; выйдя на широкие просторы национальной жизни, они примкнули к той Франции, которая в черную пору Реставрации свято хранила память о героических заветах прошлого и настороженно ждала, когда пробьет час вновь сбросить ненавистное иго.

Этот час был не за горами, и инстинкт народного поэта подсказал Беранже его приближение. Старинное предание гласило, будто всякий раз, когда коронованным властелинам Франции грозила беда, в королевском дворце по ночам появлялся красный человечек. Ходили слухи, что его видели накануне казни Людовика XVI, а затем он снова бродил по коридорам перед крахом Наполеона. В те дни, когда правительство Карла X готовилось потуже затянуть путы на непокорной Франции, Беранже поведал о своей встрече с метельщицей Лувра, вновь напуганной гримасами призрака:

Теперь, ребята, дайте слово

Не выдавать вовек:

Уж третью ночь приходит снова

Хохочет и свистит,

Духовный стих твердит,

С поклоном оземь бьет копытом.

А с виду стал иезуитом,

Для Карла спас венец!

«Красный человечек»

Пер. В. Левика

Через недолгий срок пророчество сбылось: 26 июля 1830 г. парижане взялись за оружие, а спустя три дня Бурбоны бежали из Франции, на этот раз уже навсегда.

«трех славных дней» революции его можно было встретить в редакции газеты «Насьональ», где находился штаб восстания, на собраниях, среди баррикадных бойцов. Он выступал с горячими обращениями к молодежи, давал отпор попыткам либеральных депутатов найти пути соглашения с правительством. Республиканцы видели в нем одного из своих вождей. Однако в тот день, когда решался вопрос о будущей форме правления, Беранже высказался за парламентскую монархию. Угроза гражданской войны его пугала, народ казался недостаточно зрелым, а конституционная монархия представлялась мостиком для спокойного перехода к республике. Когда 30 июля на собрании республиканцев Беранже взял слово, зал слушал его речь отчужденно, и, если бы не заслуги народного песенника, ничто не помешало бы еще не остывшим после недавнего боя повстанцам освистать и прогнать его с трибуны. На другой день Беранже покинул Париж.

Но поэту было не по пути и с монархией «короля-мещанина» Луи-Филиппа. Он не собирался участвовать в дележе чинов, доходов, почестей, которым занялись его бывшие друзья, либеральные банкиры. Впрочем, цену им он хорошо знал и раньше, заявляя, что они должны благодарить его не за песни, сложенные против их общего врага — Реставрации, но за те, которые он не сложил против них самих. На все предложения этих людей Беранже отшучивался: его звали занять пост министра просвещения — он просил подумать об ущербе, который нанесет делу воспитания, рекомендовав принять свои песни «в качестве учебных пособий для институтов благородных девиц»; его приглашали к королю, он же отвечал, что «слишком стар для того, чтобы заводить новые знакомства», да и не по себе ему в роскошных дворцовых покоях:

Здесь, во дворце, я предан недоверью,

И с вами быть мне больше не с руки.

Счастливый путь! За вашей пышной дверью

В сенат возьмите заседать Свободу, —

Она у вас обижена совсем.

А я спою на площадях народу, —

Так хорошо на свете быть никем!

Новые правители много бы дали, чтобы увидеть Беранже среди тех, кто их восхвалял, но поэт заявил, что его куплеты свергнуты с трона вместе с предметом их насмешек— Бурбонами, что его муза, воспев в траурном реквиеме («Июльские могилы») священные для народа гробницы, где покоится прах солдат, рабочих, студентов, павших в дни восстания, жаждет покоя как старый, израненный ветеран.

Тем временем события шли своим чередом, и Франция была далека от успокоения. На баррикадах республиканских восстаний гибли юноши, совсем недавно опрокинувшие Реставрацию, по обочинам дорог брели бездомные крестьяне, изгнанные из родных деревень голодом и податными инспекторами; лионские ткачи под черными знаменами шли в бой против правительственных войск. И, как всегда, верным эхом народного недовольства откликалась песня. Увидев, как вновь «подмалевывают ветхий трон», Беранже пригласил песню «опять надеть корону» и облачиться в сатирические доспехи — «трехцветные и без ливреи».

«Люди и таланты отсутствуют... все идет как нельзя хуже», — горько признавался он через четыре месяца после июльского восстания 1830 г., а несколько лет спустя с отвращением сравнивал буржуазную монархию с «потоком грязи, в которую нас заставляют погружаться все глубже и глубже». На смену допотопным пугалам вроде маркиза Караба, в суматохе опять оседлавшего свою кобылку, пришел новый хозяин — оборотистый мещанин, записной краснобай прилавка и мастер выуживать рыбку в мутной воде. В глазах Беранже он не был смешон — скорее омерзителен. Он напоминал то скользкую, равнодушную к чужому горю улитку, блаженно переваривающую обильную пищу, забившись в свою раковину-домовладение («Улитки»); то жирного паразита — «в июльский день родившегося» червя, упорно подтачивающего корни дерева Франции, не обращая внимания на то, что некогда сочные плоды становятся высохшим и кислым гнильем («Черви»). Желчно клеймил песенник орду мошенников, нашедших золотую жилу в биржевых спекуляциях — жилу столь же благодатную, как промысел с кистенем, которым некогда занимались разбойники болотистых лесов Бонди близ Парижа. Торгаши, поклоняющиеся циничной морали «деньги не пахнут», недалеко ушли от своих предшественников — бандитов с большой дороги:

Мы все поклонники Ваала.

— фи! Что скажет свет?..

И вот — во имя капитала —

Чего-чего в продаже нет!

Все стало вдруг товаром:

Патенты, клятвы, стиль...

Всяких званий господа,

Эмиссары

И корсары —

Все сюда,

Сюда! Сюда!

«Бонди»

барщину у помещика, но легче ли стала участь труженика? По-прежнему ночует в придорожной канаве бродяга-нищий; некогда он протягивал руку у ворот дворянского замка, ныне вымаливает кусок в подъезде банкирского особняка («Старый бродяга»). Выросли внуки инвалида-сержанта, которых тот некогда баюкал в колыбели. Но не о жене ли одного из них рассказывает надрывный плач («Рыжая Жанна»), в котором изливает свою скорбь мать, оставшаяся без кормильца-мужа с крошками-детьми на руках? И не из их ли деревни та молодая крестьянка, что однажды утром тщетно старалась разбудить своего мужа Жака, скончавшегося ночью от непосильного труда и вечных забот:

Бедные! Бедные! Весь наш излишек —

Мужа лопата да прялка жены;

И прокормить шестерых ребятишек...

Даже с кормилицы нивы родной,

Собран весь хлеб для корысти проклятой.

Встань, мой кормилец, родной мой, пора!

«Сон бедняка»

Пер. В. Курочкина

До сих пор бедняки Беранже верили, что достаточно убрать со знамени Франции бурбонские белые лилии, и жизнь пойдет на лад. Теперь они начали понимать, что судьба народа мало меняется от смены правительственных вывесок, и при буржуазной монархии хлеб простолюдина не менее горек, чем при полуфеодальной Реставрации. Старый песенник по-прежнему старался идти в ногу с беспокойно ищущей демократической мыслью своей эпохи — эпохи начавшегося кризиса буржуазной революционности и широкого обращения передовых умов к утопическому социализму.

Чем трагичнее были раздумья Беранже о настоящем, тем увлеченнее порыв к будущему. «Смерть безумцам!» — злобно кричал вслед социалистам разбогатевший лавочник, и ему вторили улюлюканьем продажные публицисты и ружейными залпами — каратели. «Слава правдоискателям, чья мятежная мысль пророчески освещает пути человечества», — отвечал Беранже:

Кто возложит невесте венец.

«Прячься», — робко ей шепчет мудрец,

А глупцы уж трепещут от гнева.

И союз их — свой плод первородный —

Человечеству счастье дает...

Мир дороги найти не сумеет —

Человечеству сон золотой!..

Осветить наше солнце забыло —

Завтра ж целый бы мир осветила

«Безумцы»

Пер. В. Курочкина

Беранже всегда был оптимистом — в ту пору, когда беззаботно хохотал вместе с завсегдатаями погребков, и в годы, когда язвительно иронизировал над Реставрацией. Но, быть может, никогда раньше поэзия юношеского безрассуд­ства, романтика дерзкой мечты и героического подвига во имя грядущих поколений не звучала у него так проникновенно и страстно. Он прожил не бедную событиями жизнь, много передумал, знал, видел. И на склоне лет, когда в голову уже не раз приходили грустные стариковские мысли — отголоски их слышны и в иных стихах, — когда все чаще тянуло, отвернувшись от городской суеты, забыться среди умиротворенных полей и вечернего благоухания цветников, из-под пера Беранже выходили пророческие песни надежды, песни веры в необоримость разума, песни мечты о золотом веке мира и дружбы, который непременно наступит. Залог свершения давних народных чаяний — победный полет юной и прекрасной Идеи, которую не остановят ни приговоры судей, ни проклятия церковников, ни тюремные казематы. Гибнут мученики, вышедшие на баррикады во имя лучезарной Идеи счастья всех людей, но из пепла поражений она вновь встает, еще более закаленная и уверенная в себе, и снова устремляется к небесам, спасая знамя побежденных («Идея»). Близок день, когда все ее приверженцы сольются воедино и в бушующем потопе возмущения найдут свою погибель земные владыки:

Валы кипят и с ревом налетели

Они ковчег построить не успели...

Потонут все бедняжки-короли!..

«Пророк, скажи, кто океан сей грозный?»

«То мы — народы... Вечно голодны,

Что короли нам вовсе не нужны.

Чтоб покарать гонителей свободы,

Потом опять спокойны станут воды:

».

Пер. Вал. Дмитриева

«Потоп» Июльская монархия была сметена Февральской революцией.

В третий раз на своем веку Беранже стал очевидцем победы восставших парижан. Но на этот раз он уже больше не помышлял о деятельной политической борьбе: мешали годы, да и пора его прошла. В жизнь вступало новое поколение, его певцы — Потье, Дюпон, Жилль, Лашамбоди — пошли дальше по пути, проложенному их учителем, ценой немалых потерь и жестоких разочарований открывая истины, неведомые их наставнику. Беранже это понимал, и когда, памятуя о его заслугах перед страной, народ избрал его депутатом в Учредительное собрание, старый поэт отклонил эту честь, решительно заявив, что его место принадлежит более молодым, полным жизни борцам. Но ничто не мешало ему наедине с самим собой по-прежнему размышлять о происходящем: мысль отнюдь не утратила остроты, старческая рука крепко держала в руке испытанное оружие песни. Когда французские буржуа, напуганные в июле г 1848 г. «красной опасностью», предали республику и сдались на милость солдафону-авантюристу Луи Бонапарту, приближенные новоявленного императора — уже в который раз — попытались приручить Беранже. Эти заигрывания поэт использовал по-своему: хлопотал за своих друзей-республиканцев, подвергшихся преследованиям после государственного переворота 2 декабря 1851 г. Кое-кого ему удалось избавить от нищеты, тюрьмы, изгнания. Но для себя Беранже не хотел ничего, несмотря на настойчивые предложения. В глазах властей ветеран вольнолюбивой песни был по-прежнему опасен. За стариком, любившим погулять по парижским бульварам и в солнечные дни мирно отдохнуть на скамейке в Ботаническом саду, неотступно следило бдительное полицейское око. Ему даже остерегались вернуть право голоса, некогда отобранное у него судом Реставрации. Насмехаясь над этими страхами, Беранже сочинил язвительную песенку «Смерть и полиция» о том, сколько хлопот доставит властям его кончина. Ведь если он умрет, придется устроить похороны, сбегутся злонамеренные плакальщики, найдутся смутьяны, пойдут речи, а где речи — там и беспорядок: чего доброго, «колесница Империи оступится у его могилы». И обеспокоенный комиссар с присущей полицейским логикой категорически предлагает больному поэту не умирать впредь до особого распоряжения начальства...

16 июля 1857 г. Беранже скончался. В день его похорон в Париже закрылись многие мастерские, люди не суетились в модных магазинах, профессора Сорбонны читали лекции перед полупустыми аудиториями, в министерствах и банках отложили прием посетителей. На улицах и в переулках, прилегающих к кладбищу Пер-Лашез, кучками толпились рабочие в синих блузах, франтоватые журналисты, служащие, белошвейки, студенты, отставные солдаты, зеленщицы, притихшие мальчишки. На рукавах чернели траурные повязки. Говорили мало, хмуро поглядывая на шпалеры войск, выстроенные вдоль тротуаров. Несмотря на строжайшее предписание префекта полиции «шумных сборищ» и многолюдных процессий не устраивать, полмиллиона парижан пришло проводить в последний путь почитаемого всей страной песенника. При настороженном неодобрении властей и холодном блеске штыков прощалась с любимым поэтом трудовая Франция — родина, чье имя он растроганно повторял в свой смертный час:

Но имя я твое последним повторяю.

Любил ли кто тебя сильней меня? О нет!

Я пел тебя, еще читать ненаученный,

Еще поет тебя мой голос утомленный.

Почти любовь мою — одной слезой. Прости!

«Последняя песнь»

как целый хор критиков затянул отходную наследию народного песенника.49 Клерикалы не прощали ему насмешек над церковью и самим папой; приспешники Империи подозревали в республиканизме, хотя одновременно были не прочь зачислить цикл наполеоновских песен в разряд сочинений, прославлявших «маленького племянника великого дяди»; либералы, сбитые с толку этой фальсификацией, почли за благо взвалить на Беранже вину за собственные неудачи; буржуа ви­дели в нем «подрывателя основ» и социалиста, а «аристократы духа» устами философа-скептика Ренана презрительно объявили его воплощением «мещанского здравого смысла» и вульгарного «инстинкта толпы». Напрасно горстка почитателей пыталась противостоять этому потоку беззастенчивой брани и злобных передержек. Республиканец и друг поэта Артюр Арну выпустил в 1864 г. книгу «Беранже, его друзья, его враги и его критики», где с документальной тщательностью и памфлетным остроумием разрушалась творимая в официальных кругах легенда о Беранже. Жорж Санд выступила со статьей, в которой писала: «Беранже один из самых великих умов, которыми Франция должна гордиться». К голосу защитников национального поэта захотели прислушаться немногие.

Битву за Беранже, составившую один из примечательных эпизодов в наступлении декадентской критики на искусство героической поры демократии XIX в., художественная мысль передовой Франции проиграла. Итоги спора, длив­шегося десятилетиями, досталось подвести в начале нашего столетия снобу и цинику Реми де Гурмону, печально знаменитому разносами, которые он не раз учинял писателям, составившим гордость французской культуры. Какое дело было изощренному дегустатору от литературы до того, что песня Беранже на протяжении полувека была неизменным спутником простого француза, что эти призывные и задорные куплеты звучали со страниц журналов английских чартистов и немецких революционных газет 1848 г., что слова поэта повторяли наизусть повстанцы из отрядов Кошута и бойцы Гарибальди, парижские коммунары 1871 г., участники войны за освобождение негров в Америке, ссыльные русские народники? В приговоре Гурмона сквозила претензия на непогрешимость: Беранже — банальный рифмоплет, скорее ремесленник, чем творец. С тех пор эта оценка с незначительными вариациями пустилась кочевать из одного «солидного труда» буржуазных историков литературы в другой, на время отбросив Беранже в число полузабытых на родине поэтов. Сегодня передовая критика во Франции делает только первые шаги, стремясь вернуть народу по праву принадлежащее ему искусство великого мастера, но и по их успеху можно судить, что мудрое, острое, проникновенное слово давно умершего поэта по-прежнему сохранило достаточно юношеской жизнерадостности, чтобы вновь пройти уже однажды проделанный путь — путь к сердцу народной Франции.

«Современнике» молодой Добролюбов с негодованием отверг «странные и кривые толки аристархов об их национальном поэте». 50Статья революционера-демократа «Песни Беранже» — не плод праздного желания лезть в чужие дела: речь шла о защите имени, издавна близкого всякому образованному русскому человеку. Первый перевод из Беранже (его ранней идиллии-диалога «Глицера»), сделанный И. Дмитриевым, появился в России в 1805 г., еще до того, как поэт по-настоящему вступил во французскую литературу. Пушкинское поколение превосходно знало «песенки Беранжера» в подлиннике, а с началом «натуральной школы» французский песенник стал поистине участником литера­турного движения в России. Белинский видел в нем могучего союзника в борьбе за слияние искусства и правды: «Беранже есть царь французской поэзии, самое торжественное и свободное ее проявление; в его песне и шутка, и острота, и любовь, и вино, и политика и между всем этим как бы внезапно и неожиданно сверкнет какая-нибудь человеческая мысль, промелькнет глубокое или восторженное чувство, и все это проникнуто веселостью от души, каким-то забвением самого себя в одной минуте, какою-то застольною беззаботностью, пиршественною беспечностью. У него политика — поэзия, а поэзия — политика, у него жизнь — поэзия, а поэзия — жизнь»51 — в блестящих переложениях поэта-искровца она не раз обращалась против домашних российских порядков; революционный демократ М. Михайлов в своих переводах, сделанных в ссылке, уловил страстное свободолюбие мятежного французского песенника. Чрезвычайно высоко оцененная Герценом и Чернышевским, позже — Горьким, переводившаяся столь разными русскими поэтами, как Д. Ленский и Л. Мей, А. Фет и братья Тхоржевские, а в наше время — Вс. Рождественским, В. Левиком, П. Антокольским, Вал. Дмитриевым, положенная на музыку А. Даргомыжским и Ц. Кюи, многогранная поэзия Беранже прочно вошла в духовную историю русского общества. «Всякий раз, — говорилось в 1932 г. в обращении группы видных советских поэтов по поводу 75-летней годовщины со дня смерти французского песенника, — когда в нашей стране на гребне революционной волны поднималась боевая революционная поэзия, в ней четко слышались отзвуки и влияния творчества Беранже». Судьба Беранже в России, ставшей для него второй родиной, 52 — свидетельство того, что песня, родившаяся в скромной парижской мансарде, с честью выдержала самое суровое, но и самое справедливое испытание — испытание временем